• Приглашаем посетить наш сайт
    Мамин-Сибиряк (mamin-sibiryak.lit-info.ru)
  • Безсонов П. А.: От Редактора ("Опыт Русской Грамматики")

    От Редактора

    Принявши на себя труд отпечатать Грамматику покойного Константина Сергеевича Аксакова, в ее законченном отделе об Имени, мы вовсе не думали ограничиваться одною корректурой. Корректура могла бы обойтись и без нас, если бы в ней состояла вся задача печатания.

    намечать и набрасывать. Перед самым уже концом, он увидал необходимость ввести в сравнение с Русским языком живые Славянские наречия и сделал из них дополнение: но это возвращало порою снова к Русскому языку и отчасти видоизменяло выводы; вместо того, чтобы завершить Русским языком, показавши путь, которым “ручьи сливались в одном море”, выходило наоборот, – море расплывалось ручьями. Еще не довольно было издано произведений живого, устного, народного, творческого Славянского слова: первые руководства давали сухой, не всегда безошибочный и чаще сбивчивый материал; древнейшие памятники самого языка Церковно-Славянского открывались постепенно, на глазах автора, в течение его исследований. Покончивши с Именем, он обернулся назад, еще раз пересмотрел, увидал недостатки и передержки, многое переместил и, в заключение, прибавил заметки о том, что предстояло еще доработать или переработать: но это сделано уже карандашом, в набросках еще более летучих. Между тем физические силы его час от часу слабели; жизнь быстро подтачивалась смертельным недугом, который вполне сознавал он: он поспешил издать при себе хоть первые, наиболее законченные листы своей Грамматики, – и скончался через несколько месяцев по издании первого “Выпуска”.

    Печатавшему продолжение Грамматики предстояло прочесть полустертое и набросанное, иное отгадать, другое дописать, многое по указаниям расставить и разместить, не только в крупных отделах, но и в параграфах, в самых примерах и буквах: это далеко уже дело не корректуры, это труд .

    Тем не менее, если бы здесь от редактора требовалось одно только знание предмета, это поле наверное уступили бы другим: при всякой редакции, мало-мальски знающей, при всех недосмотрах рукописи и даже недостатках, столь свойственных каждому труду, не везде устраненных и теперь, Грамматика сохранила бы высокую свою цену вообще, в глазах беспристрастной науки. Но сюда присоединились еще личные отношения и временные обстоятельства. Когда автор созрел и сам по себе, и в труде языкознания, ему подрос сотоварищ и соучастник, если и не дорос ему в сверстники: началось личное сближение, укрепленное общими интересами к языкознанию; частые и долгие беседы, обмен выводов, особая “филологическая” переписка, – все это ввело младшего в круг воззрений старшего, в особенности его взглядов и убеждений. После этого, покинуть на произвол судьбы труд, как он покинут в рукописи умершим, становилось вопросом совести. Восстановить любимый труд Аксакова – не столько в правильной печати, сколько в истинном свете его достоинств, указав и по возможности растолковавши главнейшее, хотя и не без новых погрешностей преемника, – это было долгом любви – и к автору, и к его задачам. Тут некем было замениться кроме нас и едва ли кто другой передал бы свету завещанное.

    — — —

    Сколько ни продолжаем мы “учиться чему-нибудь и как-нибудь”; как ни слаба Славянская наша наука вообще и как ни детски наши опыты в исследовании собственного языка по памятникам или живым наречиям: мы спешно усваиваем себе взрослую солидность и самодовольно поглаживаем пробивающийся ус, как только поступаем в подмастерья к зрелым собратьям из Западной Европы, то прикрываясь плащом их, то отважно выглядывая из-под плаща. Такие светила современной нашей науки, как г. Миклошич в данном случае, освещают без устали закоулки полной сравнительной грамматики по всем Славянским наречиям, не исключая Русского; маленькие светила, занимая блеск свой от сего же крупного, мерцают в областях Чешской, Хорватской, Княжеско-Сербской; отчасти к тому же источнику света поворачиваются иные, стороною науки, и из Русского полушария. Их Описательная Анатомия языка, рассекая труп Церковно-Славянский, удачно чертит рисунки его членов и сочленений, ревностно выписывает и сводит тысячи примеров, копошится в номенклатуре; снимая с умершего сеть внешних признаков существования, счастливо открывает иногда уклонения организма в Патологии некоторых ослабших или слабеющих наречий; подводит под те же признаки и формы Жизнь здорового человека между Славянством, а зная порядочно его письменные памятники, в последнее время не чуждается отчасти и Народного языка, устного и творческого, находя в нем “подкрепление” своим анатомическим аппаратам. Труды Добровского, Линде, Юнгмана, Калайдовича, Востокова, Ганки, Караджича, Шафарика, Даля, Бодянского, Срезневского, Буслаева – стоят собственно в стороне от помянутого движения, особняком на пути Славянского языкознания: они или отражают в себе насущные вопросы дня, удовлетворяя первым потребностям возрождающегося Славянства, или вмещают богатый материал для развития филологии нашей в будущем. Юное движение Славянства с ними справляется как с письменным памятником прошлого, оглядываясь назад по собственной дороге вперед, либо даже их игнорирует, по очереди, один одного, другой другого. Но по крайней мере присутствие их в области языкознания нашего века неотвратимо чувствуется: их числят и даже по временам на них ссылаются. Представители новой, более суетливой, Славянской филологии гораздо неумолимее друг ко другу, а если приобретают себе какую-нибудь главу, вроде, например, г. Миклошича, то беспощадно карают все, к нему и к ихней группе не подходящее. Так, Славяне-языковеды разных ветвей, касаясь Русских соратников, по большей части, и очень справедливо, упрекают их в малом знакомстве с наречиями Славянскими, подсмеиваясь вместе, как варварству, недостатку наших ссылок на книги Вены, Лейпцига и Берлина; наши домашние сверстники сих деятелей, имея полное право уличить их в самом широком неведении языка Русского, с своей стороны оправдывают упреки, за последние годы все слабея и слабея знанием Славянских наречий, не возмещая сего углублением в собственный язык, напротив вдаваясь попеременно то в Скандинавию, то к Туркменам и Монголам. Такое положение науки всего менее дозволяло бы общие выводы о целом Славянском языке в его законах, ни об языке вообще: скорее нужно бы каждому, и так поступил бы истинный Европеец в науке, – ограничиться ближе своей собственной отраслью языка, исследовать ее и по письму, и по народному творчеству, и по устному живому говору, отсюда извлекать общие законы, свойственные природе всякого языка, отсюда прямо восходить к старшим языкам нашей Индоевропейской семьи, а там – самому изучать подлинник, осторожно и критически относясь к ученым авторитетам, по праву поверяя их собственными подручными данными. Таким именно путем шел сочинитель предлежащей Грамматики, не изменяя строгому направлению, разве где изменяли силы, и платясь недостатками только там, где захваты окружающего движения побуждали невольно уклоняться в сторону: к “соблазнам” сего последнего рода можно отнести прямо помянутые прибавки в конце о нескольких Славянских наречиях, для которых автор не имел достаточно хороших данных в свою эпоху; сюда же относится, может быть, и слишком длинное прение с Боппом, там, где, принявши Боппа в соображение, следовало бы прямо перешагнуть к подлинному тексту наших Арийских братий.

    Однако, помянутые сейчас недостатки нашего автора совершенно бледнеют в виду блестящего положения современной Славянской филологии. Здесь, наоборот, углубление в собственный язык выражается выпискою примеров, хотя бы из разных времен и сфер, без исторической и логической связи; в выводах, законы общие в формах, отпечатанных г. Миклошичем; дума о старшем языке и первобытной эпохе упирается – много если в грамматику Латинскую и ; беспрерывное обращение к Санскриту и Зенду не только не привлекает к их тексту, не только не заохочивает к спору с Боппом, как нашего автора, а напротив ограничивается самодовольно цитатами из Немецких книг; не Боппа, хоть одного, прочитать да сообразить, – прогресс побуждает набавить имен – Гримма, Бюрнуфа, М. Мюллера; если достигается таковая апогея, то на рубеже ее для мысли не остается уже никакой работы, все порешено и закончено. Тут говорится о любом Славянском наречии, иногда и специально, смотря по массе “выписок” из языка; решается о “целом” Славянском языке – “начиная” с Древлеболгарского, не раньше IX века по Р. Х., ибо выше не хватают Ц. -Славянские памятники; проповедуется о первобытном языке, который иначе не представляется, как Санскритом и Зендом; предлагаются общие законы языка – со слов последней книжки; не мыслится ни о чем из всего этого ряда, ибо все уже промышлено до основы старанием Мюллера и Гельмгольца. Глядя на все это, столь юное и наивное, возможное лишь у младенчествующих народов, никому не приходит в голову – ни подшутить над ребячеством, ни серьезно попросить логического отчета. Не напрашиваются, хотя столь естественные, вопросы вроде следующих:

    Каким образом язык, называемый Ц. -Славянским, мог быть некогда общим письменных язык сей тотчас видоизменяется самобытной речью каждой Славянской отрасли, как только она появляется в истории, до того, что пресловутый великан, собственно говоря, умирает при самом появлении на свет Божий? Как мог быть сей же язык старшим во всех, или хотя преимущественных и многих, отношениях, когда в нем всюду веет письменностью, книжностью и искусственностью, когда в нем царит на всех ступенях правильность однообразия, добываемая сравнительно позже через науку и грамотность? Когда в нем развиты звуки, во всяком языке сравнительно новые, а потому и не принятые или вовсе не существовавшие у других, у большинства Славян, например “носовые”; когда в нем потрясена, если не совсем исчезла, древняя “долгота” гласных, а на место того водворилось разнообразное “ударение” или вступили звуки “двоегласные”; когда древняя “гласность” вообще уступила здесь господствующим “полугласным”, но из сих последних восстановлены часто гласные не первобытные, не старшие, а “беглые, вторичные и производные”, тогда как, в сих же случаях, у некоторых живых Славянских языков, сохранена порою и долгота с краткостию, подчиняющая себе ударение, и взамен полугласных восстановлена, если не целиком удержана, гласность старшая? – Какой человеческий язык и какие живые уста могли выговорить сочетания вроде “кръвьнъ, съмрьтьнъ, цьркъвь, слъньчьнъ, сльзъ” и т. п.? – Если же он не был ни общим, ни старшим, ни живым: почему же и где право брать его нормою для всех остальных Славянских языков и наречий, объясняя их особенности лишь “уклонением” от Ц. -Славянского или “новым” шагом далее, преимущественно к порче и во всяком случае зависимо от Ц. -Славянской мерки? Не значит ли это принимать основою любую грамматику и весь “остальной” язык объяснять “отношением” к печатным ее параграфам? Какая это норма, если ее не держится ни один Славянин в живой речи, как только появляется с языком в истории, а на самом письме, завися конечно от грамотности “церковной”, двоит, разнообразит, видоизменяет ее правильность, и ни один в сем случае с другим не сходится до единства? Какая это норма, по которой Церковно-Славянское слово списывается прямо с древнего памятника нашим аккуратнейшим Востоковым в одном начертании, а у г. Миклошича, стража Ц. -Славянской письменности, по всем словарям, грамматикам, хрестоматиям и изданиям, то же самое является в начертании (особенно при звуках р и л, ъ и ь)? Конечно, г. Миклошич повинуется соображению с “прочими” языками живых Славян, смотря по тому, у кого писано, делает отсюда вывод и, сколько “сам понимает” особенность Ц. -Славянскую, устанавливает для нее начертание, а вместе и форму, каковые “должны были существовать” и “должны быть”, а сочинителю не возражают и у него также “списывают”: но ведь это значит за норму брать предположение, а взгляд языковеда за самый язык? Не отрицаем ни ученых достоинств сего писателя, ни грамматичной правильности самого Ц. -Славянского языка, где он проходит на письмо через школу, ни того, что в нем естественно блестит “иногда” “сравнительная” древность или даже первобытность, ибо его памятники, как памятники языка “письменного”, записаны “старше”, чем живой язык самих древних Болгар и всех ихних братий; более, допускаем здесь в основе и начале “некоторое” присутствие языка живого, “материал”, взятый из устного говора: поскольку здесь участвует народный язык древних Болгар и современных им Славян, “писавших” более или менее сходно, кто же на минуту мог бы усумниться, что здесь мы имеем такое же “наречие”, возникшее из общего праязыка Славянства, из былого Славянского единства, такое же точно наречие и с такими же правами, как все “прочие” Славянские наречия, постепенно развившиеся особыми языками? С тем при том отличием, что прочие наречия поднялись каждое почти, по крайности многие, до самостоятельного, полного языка, развивши основы живым употреблением в бытии народном: а наречие, послужившее материалом письменному Церковному языку Славянства, или расплылось по наречиям остальным, употреблявшим ту же письменность, или ограничилось созданием одного языка “письменного” и нигде не доросло в истории последующей до “живого, существующего языка”, так что нынешние Болгаре, наследники старины Ц. -Славянской по одному имени, месту жительства и связи преданий, либо извратили означенный язык донельзя, либо удалились от старшего наречия дальше остальных. При таком положении дела, отчего на столько же, даже больше не брать нормою единства, первобытности и старшинства для Славян древний язык Чешский, когда его “Любушин Суд” с ближайшими Былинами и записаны не позже многих памятников, именуемых Ц. -Славянскими, и по содержанию принадлежат эпохе старшей, и представляют собою народное творчество, неизменно повторявшее древность, и поют, и говорят живым языком народа, а язык сей многими звуками, формами и строем явно старше и первобытнее соответственных явлений Ц. -Славянских? – Если этому языку дают свои пределы или не обобщают его в обязательную норму для всего старшего и последующего Славянства, то именно благодаря тому, что при естественной народной гордости Чехи столь же могут гордиться солидными и беспристрастными филологами в своем прошедшем; если подобного притязания не заявляют и Сербы, хотя могли бы сослаться на свои древние Сербские стихии в так называемых Ц. -Славянских произведениях и опереться на богатейшее народное творчество, то потому, что у них вовсе нет еще знаменитых грамматиков, а длится собирание материала.

    Очевидно: норма всеобщности, старшинства и первобытности, искусственно присвоенная Ц. -Славянскому языку, до того сомнительна, до того слабы доказательства в ее пользу, что одно только упрямство ее терпит, одна привычка поддерживает, один ленивый не спешит захватить себе первенства. И точно, любопытнее всего, что та самая школа, которая преувеличила до крайности нормальность Ц. -Славянскую, она же спешит и разрушить. Едва только коснулась Хорватов юная филология, как Ц. -Славянский язык оказался Хорватским, и наоборот; сам незабвенный Шафарик, на закате дней, увлечен был сим водоворотом: и разумеется, чуть только поокрепнет Загребская Академия, не пройдет пяти лет, как филология утвердит незыблемо, что почтенная, хотя грубая и безобразная, Хорватская Глаголица – она-то и есть истинная Ц. -Славянская грамота; что под ней-то и скрывается подлинный, старший, первобытный, нормальный язык всего Славянства; что Церковное Славянство Хорватское, а старшая Церковь Славян есть та самая, которая у Хорватов. – Но, пока этого еще не случилось с Хорватами, их перегоняют другие: в ряд с Чешским и Сербским выставился еще язык, не владеющий пока равными правами ни с тем, ни с другим, ни по старшей письменности, ни по народному творчеству, это – язык Словенский (Крайны, Хорутан и Штыри). В его уцелевшем наречии, которое собственно и не доросло до языка в смысле полноты Чешской, Сербской или Польской, усматривают прямого “наследника” Церковнославянскому, – это утверждается с гордостию: будто какая слава быть наречием другого наречия! Словенца приподнимают на высоту, как у Русских – глядеть Ивана Великого, либо спускают на самое дно, в могилу Церковнославянскую: и на вершине, и в глубине заставляя родниться с отдаленной древностью; ищут там следов Словенца, Словенца нудят блуждать между памятниками Церковными; Церковно-Славянский язык оказывается уже Словенским по деду, дедовские формы одеваются звуками и абецедой нынешних Словенцев; работает здесь могучий и отважный Копитар, верно служит тому же трудолюбивый г. Миклошич, – руководят природные Словенцы, завоевывая себе сепаратную славу; прививаются и такие, внешние языку, начала, как вопрос о главенстве папы и Вены. И никто не возражает сим “открытиям”, лишь немногие сомневаются. Те, которые отделились сами и которых потому же мы отделили особняками в сторону, молчат или продолжают свое дело, понимая хорошо, что конечно во всяком Славянском наречии порознь существуют следы отдаленной древности, и в Ц. -Славянских памятниках обратно есть следы каждого наречия, к кому только проникала Славянская первая церковь или письменность; да и каждое из наречий, поднимаясь до развитого языка, способно проявить в себе силы и мощь праязыка – до известной степени, воспоминанием, возвращением, воссозданием. Всего же больше молчат сами адепты современного движения, уступая не этим здравым взглядам, а пассивно служа авторитету или собственному незнанию: молчат и слушают и исполняют оттого, что здесь Копитар и Миклошич, не Калайдович и Аксаков, Рим и папа, а не Царь-град, Вена, а не Москва, Немецкая школа, а не самобытное мышление. – Мало-помалу то же движение филологии простирается и на прочие языки: ту же абецеду проводят из Вены на язык Новоболгарский, и его примучивают, и всякий последний след “нормы” исчезает в нем под Латинскими начертаниями г. Миклошича, и путается в них “другой” наследник Церковной письменности как в сетях, и не узнаваем, и даже не произносим, ибо не зная подлинного наречия нынешних Болгар теряем всякую возможность выговорить гиероглифы, созданные десницею сих восстановителей “нормы”. Между тем, не критикуя, способом г. Миклошича пишут и печатают не только те Болгаре, кои намеренно притянуты к Вене, но, удивительно, пишут и печатают “новые филологи” в Праге, в Загребе.

    Не ходатайствуют только за Польский язык, и это делает честь его ученым; нет на громкой сцене и языка Русского. Не завидуем, но беспристрастно спрашиваем: во всем нами очерченном, где тут последовательность, хотя бы в самой узкой колее школы? Что это за наука, есть ли тут что-нибудь кроме увлечения и не очутились ли мы с этим движением вне всякой науки, на пути тенденций, чуждых знанию, языку, народу, Славянству, всякой истинной жизни?

    В то же самое время и вразрез обрисованному движению, выступает Аксаков. Он далеко не отрицает достоинств нормы Ц. -Славянской, как старшей письменности и как наречия, под письмом грамматикованного в кристаллизацию: он верит например в обязательность и нормальность Ц. -Славянского Двойственного числа; он не прочь даже в некоторых случаях Русскую древнюю письменность, по мере ее сближения с Древлеболгарскою, считать старше живого устного языка Русских, по крайности во внешней исторической последовательности, как например в формах Творительного с ъь, о и е, перед Русскими формами с а и я; и это, с нашей точки зрения, есть уступка окружающей современности, есть шаг в ряд с другими, не совсем самобытный и отчетливый. Но, он следует Остромиру, конечно авторитетному больше многих других; не знает или не хочет знать Венских издателей; у себя дома изучает ступени Ц. -Славянской письменности под влиянием Русским и, отделяя Ц. -Славянский язык как письменность, хотя и старшую, как наречие в ряду прочих наречий Славянских, не переделывает однако эту письменность на Русский лад или в гражданскую Русскую азбуку, – хотя бы это дозволительнее было абецеды; тем паче не превращает Ц. -Славянский язык в Русский и не коронует своего живого языка венцом Ц. -Славянским, как делали и делают это другие, совершая подобную операцию с языком Словенским или Хорватским. Славянские наречия он не ставит во главе исследования: он занят Русским. Мы опять, с своей точки зрения, повторяем, что легче и удобнее было бы ему по внешности метода начать с сих наречий, дабы дальше оставить их в покое и, так сказать, развязавшись, развязнее идти по Русской дороге; он напротив вернулся к ним в конце исследования и тем затруднил себе свободу: но – он явно почтил их подобающей честью, он разобрал их по средствам подручным, он не подчинил их никакой “норме”, ни даже дорогой и любимой – Русской, он не сделал с ними того, что делают из Вены, он цитировал их, как сами местные грамматики, в одежде абецеды, из уважения к формам истории, хотя она вредит здесь Славянству, по правилу собственного народа – не касаться дерзко укоренившихся обычаев другого. Отдав должную дань тому и другому рубежу, и Церковнославянскому, и Общеславянскому современному, он не “увлекся” Русским народом и языком “как своим родным”, как иные Словенским, другие Хорватским: он жил и стоял в собственном народе и языке, на нем же утвердился и утвердил разыскания. Но, если бы увлекаться, он имел право не меньше других соплеменников: он вел дело с языком, народное творчество которого несет в себе громкие отголоски самого первобытного и самого общего Славянского, из союза с античною Грецией, с Черного Моря и с Дуная, народное творчество, развитое в богатый, долгий и еще продолжающийся эпос, творчество, раскинувшееся во всех родах творческих до поражающего обилия и тончайшей красоты, творчество как былое, так и настоящее, и силами готовое к будущему. Он имел перед собою родную письменность, прямо соприкасавшуюся с древнейшими основами Церковного Славянства, оттуда возжегшуюся – без посредства Латыни и папы, оттуда широким потоком разлившуюся в среде Русского слова и Православной веры: письменность, которая по одним памятникам Церкви прошла на Руси историю глубже, объемнее и деятельнее, чем все прочие памятники Церковнославянские у всех Славян вместе; письменность, сколько Церковнославянскую, столько же Русскую, во взаимном общении и влиянии: не умершую, не запечатанную в гробе и не отпечатанную одними учеными только, но ту, которою во всей Церкви еще говорят, молятся и поют, которую вслух произносят и устами читают, с выговором, произношением, ударением, распевом, более поучительным, более убедительным, более сказующим и свидетельствующим о древности или постепенном ее предании, чем все вещания по печатной книжке с кафедр Вены, Праги, Загреба и Люблян. Наконец, он имел перед собою письменность, которая превратилась в Русскую литературу, без всякого опять стороннего посредства, без редакции Латинской и Немецкой, без реакции в отпор чужеземщине, а самобытным развитием, породившим собою столько произведений личного искусства и художества, сколько достаточно нам, чтобы идти за старшею Европой, и сколько явится у Славян сообща не раньше ста лет впереди, чтобы уравняться с Русскими: литературу, одухотворенную созданиями поэзии и не меньше того спустившуюся в обиход жизни, где снует она свой “образованный язык”, сочетая в тесный союз и все то, что было или есть Церковнославянского и письменного, книжного и печатного, с живым, устным и народным, под обоюдным воздействием. Такой “предмет”, если можно его назвать предметом, предстояло не сравнивать с предметами, явно мелкими перед ним, ибо тогда пришел бы наблюдатель скорее к превосходству собственных данных и к исключительной гордости; оговаривались исстари – “si licet parua componere magnis”, а magna componere paruis вовсе не представлялось необходимым: достаточно было остановиться на своем и осмотреться в области собственной, выводы и тогда наверное должны были получиться крупные. Кто знал покойного автора Грамматики, тот знает, что ни в ком меньше его не было гордости, ни в ком больше его не было скромности и смирения, по справедливости сужденных нашему народу в спутники действительной силы и существенного величия. – Любопытно же после этого, если бы кто подумал и сказал про Аксакова, читая его исследования об языке и Грамматику: он Ц. -Славянский язык (отринув обязательную исключительность, первобытность и старшинство его нормы); он пренебрег Славянскими наречиями (не запутавшись в них и отведя их к концу разысканий); он увлекся видим нужды их опровергать; ограничимся примером одним, указав на тот народ и язык, где столь много сочувствия всему Славянскому и Русскому, где и наука дала плоды успешнее многих собратий, а из народа этого и из области его науки укажем на исследователя, в других отношениях замечательного, между современными Славянами чуть ли не из лучших. Это Гаттала (Hattala). Уже по смерти Аксакова, в 60-х годах, в Часописи Чешского Музея и отдельных книжках, по разным поводам ученый останавливается на исследованиях Аксакова. Заметив, что “научная цена критики” в покойном “маловажна столько же, сколько бросается в глаза растянутость”, г. Гаттала прибавляет, что мы приобретаем отсюда “слишком мало полезных замечаний, и главным образом потому, что редко которое из них доказано так, как требует неотступно нынешнее состояние языкознания...” “Покойный, именно, редко примерами, почерпнутыми из письменных и устных памятников языка Русского, напротив обычно ограничивается такими, которых сам себе понавыдумал (navymýšlel)...” “К остальным же наречиям Славянским он даже и там, где бы мы по праву ожидали, например во всех таких явлениях Русского языка, каких из него одного совсем нельзя объяснить, либо трудно и недостаточно...” Заключениям сим последуют, разумеется, образцы “ошибочных толкований (lichých výkladů)”, а на сколько автор сам знаком с “нынешним состоянием языкознания” у Славян, доказывается лучше всего его отзывом о составителях “Русского Академического Словаря”, которые, по его мнению, должны “значительно превосходить Аксакова сведениями в языке Русском”; это и разрешается наконец поверкою Востокова Миклошичем. Inde irae.

    Очевидно, что при таком высоком уровне современной Славянской филологии и на такие пересуды мы не могли допустить Грамматики Аксакова с ее случайными недомолвками и вообще в том виде рукописи, без свода объяснений и заметок, какой очертили мы выше. Тут дело не о существенном, не о крупном, которое остается целым, прямо из мысли, уст и рук писавшего, и конечно не встретит ни скорой оценки, ни дельных возражений, а потому не требует пока оговорок или толкований. Тут весь вопрос о крохоборстве и щепетильностипримеры, примеры осмотреть или описку в них восстановить с правильностию начертания для печати, со ссылкою иногда на источник, с проверкою не столько по самим памятникам языка, сколько по простейшим руководствам, более или менее известным и ходячим для Славянских наречий. Как ни была копотна для нас такая работа, мы не придаем ей ровно никакой существенной важности, хотя и теперь у автора Грамматики, и у нас самих в редакции остались бы некоторые мелкие погрешности: но, как это ни маловажно для автора и нас самих, оказывается довольно важно для других. По продолжающейся простоте Славянской природы, грубоватость в отношениях с живыми лицами простирается не редко и за могилу на покой покойных, которые и не захотели бы платить тем же, и не в состоянии отвечать разъяснением недоразумений: в последнем случае, не думая заменить покойных, ставим себя в их положение и, как живые, предъявляем готовность принять на себя удары, принять ответственность. Эту задачу мы и начинаем выполнять тотчас же.

    Так называемые примеры если не на них, а на целом знании опирается добываемый вывод, то ими в частности оправдывает себя автор, переходя к печати, и через них же делает доступным свой прожитой, продуманный материал для других, толкуя данные и руководя движением науки вперед. Не скрываем недостатков нашего автора в сем отношении и если, при переходе сочинения в печать, мы сочли необходимым пополнять, корректировать и редактировать, значит признали недостаток недостатком. Однако о степени недостатка и значении пополнений нужно еще объясниться. – Есть счастливые натуры по всем отраслям науки, имеющей дело с природою (такова природа и наука языка), которые соединяют самые мельчайшие подробности опыта и наблюдения, превращая их в свой материал, с самыми глубокими соображениями и высшими взглядами; они, в ходе работ, успевают даже записывать, чертить, рисовать, накоплять из этого многие листы и тетради; преподавание, профессура дают им случай передать другим до известной степени массу мелочей обстановки, внешний перечень материала, как выражение данных, как вехи для работ и дальнейших опытов; потребность руководить движением вперед, переход к печатному изданию открывают им и поле, и средства исчерпать по возможности запас материала, вновь его перебрать, перечертить, перепечатать: сквозь каждую мелочь, как данную и факт, светит здесь высота мысли, каждый спуск в глубину вывода реализуется внешним примером, образцом, начертанием, буквою. Есть и другие, мыслящие натуры, которые сами для себя или, лучше, для самого дела проходят тот же длинный путь предварительных работ, основного опыта и наблюдения, но, по мере движения к выводу, по мере развития выводов в мысль и сознанный закон, совлекаются внешней оболочки, не нуждаются пройденной и прожитой дробностью, даже отчасти пренебрегают ею, как убранством одежды, спешат вперед, заменяют минувшие периоды бытия новым просветленным или, что то же, забывают мелочь, некогда крупную для них самих, а теперь размельчавшую перед целостью взгляда; если же возвращаются к сей прежней ступени, то берут с ней первое, что вспомнилось или попало под руку, подобно как занятые сериозно люди неглижируют своим платьем, довольны простейшею пищей, случайным часом сна и отдыха, первым словом для выражения, первым средством и орудием для обмена мысли, der erste der beste; нет им повода, нет им вызова, как у других, поступать иначе. Есть наконец и третьи, мелкие натуры, придвинутые судьбою к рубежу того же научного пути, для которых “примеры” в нашем техническом или, лучше, ремесленном смысле образцов заменяют и собственный опыт, и наблюдение, и творчество: отсюда, с “примеров”, они начинают, сей же материал плодят свойственным способом, сюда же приписывают, его же перевертывают, пока – создадут сами учебник, в форме руководства или книжки, учебник, который скоро сменится другим и вовсе уже станет негодным, вовсе забудется при другом. Не будь в жизни и обществе вторых, не народятся, а если и народятся, не созреют первые; не будь вторых, “ох” не молвят третьи, для них “нужны” только первые; но, раз появились первые, хотя бы не повторялись, всегда за ними будут третьи, всегда будут плодиться, пережевывать, переплавлять, разводить водою, приписывать и переписывать, занятое обращая в занятие, занятием своим занимая пустое пространство и праздных. Те, и другие, и третьи натуры равно естественны, как явления природы: Аксаков, человек мысли по преимуществу, разумеется не мог принадлежать к счастливым мелким; мелкие натуры не поживутся от его трудов и без поживы конечно всегда будут им недовольны, жалуясь на обман своих надежд или игнорируя недоступное как безнадежное.

    Собрание книг, по которым можно составить любую новую книгу в области языкознания Славянских наречий, за исключением лишь языка Русского, легко помещается у каждого ученого Славянина на нескольких полках, если даже поставить тут же издания главных памятников и словари: каждому известно, что эта скромная мерка не применима к нашей печатной литературе, ни даже к изданиям старинной письменности, не говоря уже о рукописях. Между тем, кто знал покойного или беседовал с ним, не только трудно было назвать, но даже смешно было себе представить какое-нибудь сочинение, издание, памятник, имевшие прямое отношение к вопросам Русского языка, как материал или данные для науки, чего не знал бы близко, не прочел и не сообразил бы Аксаков: его рассуждение о Ломоносове – одна страничка подобных занятий, при всем множестве тамошних выписок и цитат, один листок, вырванный из целого запаса работ. Но работы эти и не выражались, и не сопровождались непременно выписками пера: работавший – много если делал заметки в самих книгах, краткие, летучие. Вся эта бездна прочтенного филологическим взором и передуманного языкознательным умом – скрывалась внутрь, слагая запас громаднейшей памяти, какую лишь удавалось нам встречать в ком-либо: она пошла в душе на созидание того величавого, но невещественного, одухотворенного образа, каким представлялся Русский язык Аксакову. Материал превращался в живое существо, работа в творчество; творчество в самом языке, создавшее язык силами народа, и творческий образ самого языка, из языка схваченный взором личным, умом художественным, сливались во едино. Мало было бы сказать, что Аксаков “носил” в себе этот образ, и существующий в природе, и оттуда добытый, или что он “носился” с этим образом, как родным и все-таки “внешним”, как принятым внутрь и все-таки со стороны: Аксаков этим жил; вопрос Русского языка был для него вопросом жизни собственной; жизнь личная, казалось иногда, располагалась по вопросам языка и им всего чаще отвечала. Странно было бы встретить, что Аксаков “записывает”, трудно было уловить мгновение его “справок по книге”. После философских своих занятий, и отчасти параллельно им, как только обратился он к памятникам древнего Русского языка, он непосредственно заговорил писать им и несколько лет существовала его переписка с одним ученым Русским историком “на языке летописном”. Русский народ в истории сделался скоро для Аксакова народом в языке; Русский язык был для него живым народом еще ранее: явление, удивительное и для истории, и для физиологии, ибо в нем повторилось совершенно то же, что в эпоху, так называемую “доисторическую”, когда народ слагался творя язык и язык творился неразрывно с народом; повторилось и осуществилось то самое, с чего повело свою речь старшее исторически Славянское слово и с чего начата Летопись нашего Нестора, – язык неразрывный синоним . А всем известно, как относился Аксаков к Русскому народу. Образование средствами всемирной и Европейской науки, ум, практикованный в гимнастике науки философской, изучение памятников внешней положительной истории и внешнего исторического облика языку-народу, занятия народным творчеством по собраниям и изданиям, все обращалось к одному и тому же, все служило единому: но раньше, гораздо раньше, с детства и до гроба, младенческая вера соединяла душу Аксакова с народной Русской Церковью, с ее верой и словом; от той же ранней поры и до поздней – с народным творчеством, песнею, сказкой, пословицей, с живою устною речью вокруг, в среде народной. Если в другом чем была последовательность работ, были степени созревавшего ума, то здесь с начала до конца была одинакая, безграничная и безмерная, к языку-народу, с ее неизменным спутником – верностью. К сожалению или нет, только в соответствие всему сказанному, как не было дано Аксакову перо, чтобы “записывать”, так “физически” не было дано ему голоса, чтобы петь в церкви с верующими, в народе с поющими; “переносно”, не давалось голоса, чтобы говорить, как сам народ говорит, в тогдашнем обществе; не было возможности ставить вопросы народа и языка, как их ставил бы народ прямо для самого себя и своего языка; приходилось только беседовать “о народе” и “об языке” с немногими близкими: все прожитое, сознанное и созданное в сем отношении, так же точно замыкалось внутрь, питая нравственное существо и бесконечно пытливый, без того уже достаточно философский ум. Последствием сего у других была бы крайняя вывода и туманность представления; Аксакова спасло здесь живое отношение к существу живому: но он не избег одиночества замкнутость одиночества оставила свой отпечаток на его любимом деле. Как поэту, на все в народе откликавшемуся, ему одному “не было отклика”: достойно отвечать мог ему только сам язык-народ, а язык и народ, особенно той поры, поставлен был в положение почти одинаковое с положением лица, ему преданного. Понятно, что, через лицо сознававшее, все сознанное возвращалось обратно тому же народу и языку, в лице Аксакова жившему, такому же – не записанному, безгласному, среди громкой современности одному лишь молчаливому, безответному и одинокому, без письма и печати. “Сочинять” – об народе, “писать” – об языке, “печатать” – о творчестве, как несообразно казалось, так невозможно становилось, и чем дальше, тем больше под влиянием общественных причин и физических сил с летами: все, что “появилось” в этом роде, как обыкновенно выражаются, в сочинениях, статьях и изданиях, все было вырвано из жизни Аксакова случаем, похищено настоянием какой-либо внешней причины, вызвано убеждением близких. В 50-х годах возраста, столь зрелого нравственно, когда другие “счастливые” уже завершают свое литературное и научное поприще, уже продолжают давно начатое, уже ссылаются прямо на прежде сказанное и руководят подготовленных слушателей или читателей, в такую пору, уговоренный друзьями, деятель превращается в автора, начинает писать Грамматику, готовит издание, пробует корректуру... Возможно ли применять к нему мерку других писателей? Ему приходилось и возвращаться к прожитому, и приноравливаться к среде, слишком мало жившей в его смысле. Создание, законченное и готовое в душе, при вопросе о материале тяготилось массою и вопросами о подробностях: если уже писать, нужно бы написать многие томы, и тогда далеко не все бы высказалось. Запас памяти, на который была надежда и который делал свое дело, оставаясь неистощимым, встречался с физическими силами и внешними средствами, подвластными истощению: автор не истощается в ответах, но он еще больше прежнего замыкается молчанием на тысячи вопросов, по-видимому самых легких и мелких. Роковые “примеры” требуются, “мелочь” ожидает: для этого нужно “повторяться”, возвращаться беспрерывно к былому, а повторению давать вид “новизны” и совершенно особого, непривычного “применения” к жизни “внешней”. О последствиях, отразившихся на труде при переходе к изданию, мы говорили уже. Собравши последние силы свои, автор остался верен им и себе самому: он соединил здесь все, что было создано творческого и остался в новом произведении, лежащем перед нами, прежним и всегдашним творцом; . Эти прения с Боппом, эти прибавки об языке Церковнославянском, эти обращения к руководствам по разным наречиям Славянским, эти уступки окружающему и будущему, можно сказать без парадокса, уже не принадлежат самому Аксакову: они оставлены нам, чтобы мы занялись их порядком и толкованием, и мы не бросили брошенного вскользь автором; они предоставлены тем, кто со временем скажет об них полнее и лучше, соображаясь с главною задачею целого произведения, но – предоставлены без всякого “расчета” на наше и чье-либо усвоение или содействие, без “внушения” о тоне и типе, которого следует держаться в существенном. И самое существенное вовсе тут не рассчитано, не приноровлено в руководство. Магистр Московского Университета по Русской словесности, Аксаков всего меньше мог быть и всего меньше дозволял себе становиться магистром или учителем: народ поучает историю всех веков и человечество всего света, сам собою, никого не уча в частности и не сажая на скамью с указкой; язык отзывается всему и воплощает все человеческое, руководит всем личным развитием и правит всем будущим творчеством, оставаясь сам творчеством, никому не даваясь в руки и никого не держа за руки для внушения; “не нарицайте себе учители”, высокие слова Единого в свете Учителя, слова, которые везде служили знаменем Аксакову и всего лучше запечатлелись бы на его могиле. Он никому не поручал издания и наверное сам никогда не издал бы его вполне, при самой долголетней жизни и расцветшем вновь здоровье, как верно не издал бы никогда И. В. Киреевский своего Сборника, а Хомяков не напечатал бы своего Исторического обзора: но это не снимает, а усугубляет нравственную обязанность издателей и толкователей, к тому способных; это не убавляет, а увеличивает цену произведения, привлекая к нему потомство, которое придет сюда несомненно с крайним интересом, уважением и жаждою развития. Греки, всегда столь сочувственные для Аксакова, не знали “школы” и “кафедры” преподавания в нашем смысле: и породили всю современную школу с кафедрами, давши им самое именование. Сократ не записывал бесед своих, излагал их Платон: но много еще осталось дела Аристотелю, а толкователи и издатели последнего никогда не будут последними, вызывая за собою бесконечный ряд последователей. Ни самой практики внешней, ни расчетов на нее не было и не могло быть у автора. Аксаков не имел намерения продать свой труд “братьям Салаевым”, не рассчитывал на Министерство, чтобы оно приняло Грамматику в “руководство” по “заведениям”: и конечно оно не примет, пока будет Министерством, да и мы сами не советуем обращаться сюда за сведениями никому из начинающих, никому за материалом из третьестепенных крохособирателей. Не “анатомический путь” отрицает сам автор в “Предисловии”: он не допускал и не оставил нам ни “анатомического воззрения”, ни “анатомической теории”. Не предвидя к труду своему влечений школьного юношества, он явно отвращался от школьников поседелых и, может быть невольно, по привычке, но столь же упорно отказывал им в “примерах” и в “подробностях цитат”, даже там, где бы мог, если бы захотел, сообщить их. Как Илья Муромец, как богатырь, всего более им чтимый, как сам народ в сем творческом образе, так обращался Аксаков к разного рода филологическим “камышникам”, покидая их и отказываясь от их общения: “Кабы мне брать вашу золоту казну, за мной бы рыли ямы глубокие; Кабы мне брать ваше цветно платье, за мной бы были горы высокие; Кабы мне брать ваших добрых коней, за мной бы гоняли табуны великие; Не хочу я с вами стада пасти!”

    “Беспримерное” творение Аксакова тем самым и сухо, не давая себя ни к чему примеривать и не даваясь в руки отъявленным примерникам школы: а между тем оно полно любви, которая дышит в каждой строчке и могущественно вызывает во всяком живейшую любовь к тому же делу. Хомяков говаривал шутя о трудах Аксакова над языком-народом: “здесь он соединяет в себе немецкого педагога, который, выхаживая ребенка, возводит порядок его поступков к философской идее развития, а вместе преданность русской няни, которая расточает безграничное баловство в уверенности, что это дитя – сын богатыря и сам богатырь”. Шутка мыслителя переводится на смысл сериозный. Лелея Русский язык, Аксаков знал, изучал и воспроизводил его творческий образ с одинаковой уверенностью – и в историческом старшинстве его, и в задатках на грядущее богатырство. Он так мыслил – без намеренного сближения с прошлым, само собою бывшим, без сопоставления со сверстниками, из коих Русский язык само собою выдавался: история языка везде здесь присутствует – без исторической номенклатуры, без внешнего деления на знаки и периоды; сравнению нет особой рубрики, хотя оно беспрерывно получает себе указания. Когда довелось считаться с действительностью внешнею; когда этого требовали приемы ученого издания и предполагаемая после письма печать; когда историю понадобилось обозначить вехами, а к сравнению подводить меньших Славянских братьев из “рассеяния”: результатом было то, что сам автор, в “Предисловии” отказался от задачи исторической, а сравнение свое видимо завершил убеждением в достоинстве языка Русского – как “несравненного”. Между тем автор не отрицал же существования истории Русского языка и сам весьма часто оговаривался, что сравнительное значение и первобытность Славянских наречий Русским языком отнюдь не умаляются. Здесь как будто есть противоречие: но только кажущееся. Как бы балуя свое дитя, Аксаков прощал Русскому языку уклонения от первообраза, постигаемого в языках однородной семьи чрез их сравнение: на мгновение, многие выводы его о “тематичности”, о “гласности”, об отвращении к “суффиксам внешним при склонении”, о свободе “допускать суффиксы там, где нужно для образования склонений, и вновь отбрасывать их, заменяя гласными флексиями”, и т. п., все это, обусловленное или оговоренное нами в примечаниях, на мгновение и на объем известного пункта действительно, говорим, заставляло бы упрекать автора в пристрастии, так сказать в поблажке дурным или опасным наклонностям ребенка, – если бы Русский язык можно было признать за ребенка младенчествующего или испорченного. Но, всматриваясь ближе, замечаем, как сериозно смотрел на это автор. Именно. Доверяя природе, он не сомневался, что явления ее везде законны и самые кажущиеся уклонения углубляют в какое-либо специальное требование законов, которое на глубочайших ступенях является уже не уклонением, не частностию, а всеобщностию и первобытностию. Исследователь не пугался здесь ни истории, ни сравнения: он смело обращался к тем языкам, где предполагались старшие и глубочайшие ступени, более ранние фазы бытия. Собратия на Востоке, Санскрит и Зенд, вызванные к ответу, не увлекли Аксакова за Боппом и предотвратили нарекание, будто автор обязан всем немецкому лингвисту. Удачно он выбрал здесь лучшего из ученых, того, которым в “Сравнительной Грамматике” нельзя довольно начитаться: чего конечно нельзя сказать об его же “Словаре”, ни о тех, великих в другом отношении филологах, которые всю историю языка и весь сравнительный метод обратили, как Гримм, в доказательство первобытности и беспредельной широты немецкой. Ссылаясь на сих последних, Аксаков легко оправдал бы собственное увлечение Русским языком, если бы таковое существовало: напротив, он выбрал более беспристрастного, желая быть сам таким же, и он выразил полное уважение к Боппу. Но, весьма часто критикуя его, хотя это показалось бы для иных трусливых слишком дерзким при материале одного Русского языка, автор доверил, и не ошибся, Боппу об Арийских наших братиях на Востоке: что своих обличили сравнительно позднейшие явления. Тот же самый, беспрерывно встречающийся, “услужливый” – как прозван Аксаковым – суффикс s, во флексиях склонения родня Санскрит с Греческим и Латинским, а сим классическим языкам обещая по-видимому старшинство и первобытность, в глазах автора – сперва по одному лишь доверию к натуральности Русского языка – суффикс сей обратился в обличение самому Санскриту. С поддержкою Зенда, который в этом случае ближе к нам, автор заподозрил первобытность Санскрита по настоящему вопросу и постепенно пришел к убеждению, которого нельзя не разделить ныне каждому сведующему: что, по отбытии Индоевропейских сочленов в Европу, собратья их в Азии так же точно сдвинулись со своего старшего места и с прежней высшей ступени, ради хоть того, чтобы организоваться самобытным народом, сдвинулись и, пока мы еще странствовали, пока не уселись, не сложились и не успели затерять первооснов в дальнейшем определении, Санскрит с ближайшими ему языками (по истории) уже подвинулся далеко, уже отбыл первобытности и набыл новизны. Когда вопрос выиграл такую постановку, в сущности весьма простую, истекавшую сперва из одной веры, тогда философский ум автора пробудился со всею силою, тогда воспрянуло творчество его соображений: веруя простосердечно и как вера ставит в непосредственное отношение к существу, автор тем же путем повел знание и науку; по доверию к природе и явлениям, далась его постижению прямая сущность, отражаемая в человеческой идее. Если формы Русского языка соприкасались с первоосновою всякого языка, минуя и оставляя за собою позднейшее развитие, формальность и определенность других языков, то тем самым устранялась соблазнительная необходимость – признавать Русские формы за старшие по летосчислению, за первобытные без пройденных периодов: они могли возвращаться к сущности и первооснове, и не по одному сокращению или упрощению, а в силу свободы творческой, на каждой ступени – хотя бы и позднейшей годами; они приобретали способность восстановлять искушают порознь, как мы сказали, к сомнению и обличению противоречий: но, единясь в целом, они крепнут до самого твердого и всеобщего закона. Пройдя такой путь с автором, отрадно присутствовать при его выводах в заключении: прочтите о сих вопросах истинно-золотые строки в “Предисловии” на стран. IV-VIII; отрадно дополнять или истолковывать подобные соображения, которые зрелостью философской устоят противу всякого возражения со стороны материала, напротив всегда подчинят себе материал и одухотворят к своему единству, как бы упорен, дробен или рассеян он ни был. В таких случаях автор подлинно не имеет себе пока еще равного среди филологов между Славянами и ему не с кем здесь верстаться, ни с самыми “счастливцами”, пока еще не народившимися. Тут останавливает науку уже не одно ограничение нормы Церковнославянской, ни отважная правда в лицо Арийскому Востоку: тут путь к самому любопытному и почти никем еще, ни среди целой Европы, достаточно не разъясненному, – путь к постижению языка первобытного, нашего и общего праязыка, все равно – еще неподвижного ли на своей первооснове, или воссозидаемого чрез верность природе. Тут способ – распределить самые периоды языков, от неуловимых зачатков до самых поздних и окрепших форм; тут возможность указать норму, с которою можно сравнивать языки надежно, а не гадательно и тенденциозно. В виду таких, истинно грандиозных выводов и указаний, еще ничтожнее оказываются в Грамматике пробелы или недостатки цитат и примеров: они могут быть и не быть, они могут еще мельчать, и рассыпаться осколками, и оказывать неверность, косность, неточность, – эти дребезги материала окружают здание, уже успевшее воздвигнуться, уже подъявшее главу свою в изящных очертаниях. Только гг. Ягичи и Даничичи способны “изобличать” “Грамматику” знаменитого своего родича – Крижанича, когда она, не точная мелочами, сближалась с Русским языком и пыталась установить общую Грамматику Славянам, для возвращения им распавшегося единства: Аксаков своим путем приблизил языковедение к той норме, которая обещает всем Славянам общий тип их основного языка и объяснение уклонениям. Здесь-то мы еще охотнее комментируем Аксакова, уже не столько дополняя его, сколько ища себе самим руководной нити из его цельного воззрения. Мы привели здесь лишь один пример, одно из направлений пути: их много. “Беспримерность” автора обращается к его славе: многим и многим дает она пример, как развязывать руки и мысли свободою духа.

    Еще несколько слов. Длинным процессом филологической работы и трудовой мысли достигши высоты свободного созерцания, Аксаков не редко, так сказать, возвращался с этой вершины, чтобы раздроблять камни, составлявшие для других преткновение, чтобы рассекать Гордиевы узлы простотою рассуждения и порою, одним прикосновением, сметать паутину всякой хитрой запутанности. Тут уже не скажут, что он без примеров или без материала, что он с мыслию без звуков: самые тонкие звуки, самые сложные сочетания подвергаются его анализу и страницы пестреют, к величайшему удовольствию многих, курсивными буквами, всевозможными значками. Приведем тому примеры. – Он заметил, что U, звук языка Арийских наших собратий на Востоке и вообще звук древних языков (их также заставили облечься в Латинскую букву), помимо своей долготы, краткости и перехода в в, имеет весьма разнородное отношение к Славянским гласным звукам, ответствуя здесь двоегласному оу, чаще двоегласному ыи, и полугласному ъ-ру. – Последний случай в области языка Латинского, Греческого и Славянского, то есть прямое соответствие и теснейшая связь Латинского краткого u, Греческого υ, с нашим кратким у и полугласным ъ– для Славянского языковедения далеко не новость [28]: но, придавая полугласным ъ и ь всю широту подобающего им значения (поглотившего, увы, всю первобытную гласность на переходном пути Славян из общей Индоевропейской семьи к обособлению, пока снова не воспрянула у них гласность вторичная), проследивши это значение повсюду, преимущественно в сгибах или флексиях склонения, Аксаков разъяснил окончательно помянутое соответствие звуков, в длинном ряде образцов. – Простирая значение того же ъ-ра еще глубже, внутрь слова и корня, автор имел возможность усмотреть, что в известную, весьма отдаленную пору языка, всякий согласный звук (почему он так и назван) сопровождался непременно у старших народов звуком гласным, хотя бы кратким, а у Славян некогда звуком ъ-ра, у них же после гласностью вторичною, одним словом так, что каждый слой в наслоении материи, каждый род в нарождении плоти языка “прокладывался” известным гласным элементом, одушевлявшим вещество согласное; движение жизни вперед шло звеньями парными, четами, в которых роль посредства попеременно играла то гласность или полугласность, то согласность; и только плод сего, само порожденное существо, слово ли, целый ли язык, придали основному союзу третью ступень окончательного завершения, на которой первенствует то гласность, то за согласным звуком краткий гласный или полугласный. Но у тех, кто сберег применение и самое начертание ъ-ра, как у Русских, всего яснее подобный процесс выразился в случае, специально отмеченном пытливостью Аксакова: когда ъ об-ъ-ем, с-ъ-ем, из-ъ-ят, и т. п.; оттуда объяснение вторичным, производным двугласным вроде ў-о, ў-е – Благодаря сознанию сего процесса, у Аксакова – в обмене с нашим исследованием языка Новоболгарского – истолковались сполна те живые, на глазах наших совершающиеся, деяния языкового творчества, когда согласный звук, вновь присоединяемый чисто внешним способом к рубежу определившегося слова, внезапно вызывает на сем конце слова, в силу одного соприкосновения, скрытый и – казалось – исчезший ъ: нарождаются непредвиденные сочетания вроде вчер-ъ-сь, вечё-р-ъ-тъ, вол-ъ-тъ, , оглашаемые скоро в формы ечер-а-сь, вечёр-а-тъ, вол-а-тъ, раб-а-тъ, – это известное α-ς, ο-ς, υ-ς и т. д., окрепшее в склонении у многих древних. – Здесь место упомянуть кстати о знаменитом S. У многих древних народов будучи рано принят во флексию склонения или в окончание падежей, через склонение вросши в некоторые старшие формы и отвердевши при них суффиксом, сопровождая их на дальнейшем пути движения как часть слова и нередко смешиваясь или совпадая с самим корнем, а в заключительном развитии иных языков повторившись с качеством флексии и здесь окрепши как норма, звук s естественно занял широкое место в исследовании филологов. Беспрестанно с ним встречались, поминутно об нем твердили и – простерли значение его до того, что признали в нем неизбежного спутника всякому подлинному Индоевропейскому склонению, укрепили за ним значение абсолютного, истекавшего из природы, закона, отождествили его со всякою древностью и первобытностью как ее символ, всякое же прочее склонение, стоявшее вне сего процесса или дошедшее до половины его у всех остальных языков, в том числе у Славян и даже устами собственных ихних ученых, назвали младшим, слабым, искаженным, объясняя отсутствие s его утратою и порчею языка. Каждому ученому по истине могла надоесть s: ревнуя о достоинстве языка Славянского, в особенности Русского, Аксаков, быть может в начале ради этого одного, устремил всю силу знания своего и таланта противу досадного явления, неизвестного нашему родному языку и поставленного ему в укор. Держа, как говорили мы, вопрос языка вопросом народа и собственной жизни или обратно, держа это как знамя и как держали у нас в старину всякое высокое имя – грозно и честно, Аксаков разделял по частностям сего вопроса, особенно при “Имени Существительном”, и собственные чувства, любовь или отвращение, симпатии и антипатии. Так, сверх своего знания, он особенно любил звук ъвозненавидел противника – звук s, тою ненавистью, которую может питать добрейшее сердце к чему-либо гнусному. Он расточал сему врагу прозвища “надоедного”, “назойливого”, “вторгавшегося пролазы”, “услужливого”, “рабского”; он перенес сюда смысл приторной угодливости, чуждый собственному его лицу и проникший к нам в виде поддакиванья, как рабское “да-с, нет-с”: потому, как сам говорил обыкновенно с твердостию “да” или “нет”, так наверное можно было считать признаком, что Аксаков недоволен или гневен, когда он начинал употреблять “да-с, нет-с”. Дело однако не в этом, а в том, что, беспрестанно возвращаясь к сему вопросу, он решительно ниспроверг царившую у филологов теорию, доказавши стократно: что s есть суффикс из суффиксов, как все прочие, одинаково известные; что это явление есть признак весьма далекой, веками добытой, сравнительно поздней определенности, и признак злоупотребляемый, повторяемый, внешним образом прирастающий; что мы не утратили его, а в том виде, как имеют другие, вовсе не приобретали; что у кого он есть, это вовсе не символ первобытности, ни какая-нибудь норма, ни всеобщий закон и т. д. Правда, здесь филолог – не то чтобы увлекся и преувеличил, – а скорее не доглядел и не успел всмотреться глубже: он не обратил внимания, что этот неоспоримый “суффикс” в свое известное, старшее время, у языка первобытного, древнейшего чем Санскрит и Зенд, имел значение “флексии” и, пройдя через склонение, позже врос в форму суффиксом, так что его, у Санскрита и прочих древних, бесспорно позднейшее, есть однако повторение и восстановление эпохи предшествовавшей; он упустил из виду, что с, ставши у нас самих суффиксом (гол-о-с-ъ, яр-у-с-ънеб-ес-, тел-ес-), воскресая порою на глазах наших в подобие флексии (вчер-а-с-ьсамим склонением, составляя чистую согласную флексию, совпадавшую с приемом других языков; при той разнице, что мы, определившись флексиями, уже не повторили у себя с позднее. Мы это и сочли долгом в своем месте с подробностию дополнить: воображаем, как покойный “сердился” бы на нас за это, будто за уступку и почти измену, хотя сам же это вызвал в нас глубиною своих соображений, хотя при жизни, в ответ на первые заявления наши в этом роде, сам же поощрял их и, думаем, в конце концов непременно теперь согласился бы с нами, при взаимных конечно ограничениях. Тем не менее, дополнять можно и должно, в этом вся плодотворность Аксаковских начал: а теорию и теоретиков, выше помянутых, филолог наш ниспроверг до основания, им больше не восстать для науки. – Разумеется, с этим же вопросом связаны положения Аксакова о ности и гласности нашего склонения: с ними можно спорить и также вести исследование дальше, но все, в чем уклонялся автор при разыскании, все его недостатки или естественные преувеличения прикрыл и совершенно исправил он выводами, о которых говорит отчасти и сам в “Предисловии” (стр. IV и дал.). Остается несомненным, что это особенность наша, и прадревняя, и первобытная по своему значению: однако же филолог успел согласиться, что она могла быть не остатком, не следом отсадком праязыка, а последствием реакции, делом новейшего и дальнейшего нашего развития, именно плодом нашего обособления, “хронологически” позднейшего, “качественно” законного и следовательно вторившего основам самым глубоким. – Но таких положений у нашего автора множество и пересчитывая их мы вдались бы в завоевания, сделанные скорее его философским умом, чем трудом филологическим. – Потому, возвращаясь, мы прибавим, что он же выставил ярко роль числа , определивши признаки, по которым склонение явно идет от Единственного ко Множественному “через Двойственное”, а падежи Множественного получают лучшее разъяснение только из сего пути и посредства. – В частности о падежах, Аксакову принадлежит догадка, приобретающая самую прочную доказательность, что установившиеся флексии падежа Дательного перенесены собственно с Творительногоbi-s (no-bi-s и т. п.) он принимал отсюда Творительным (мы прибавили бы – Соединительным), и старшим, чем bu-s, хотя это окончание и усвоено в установившейся Латыни одинаково Дательному. – Впрочем довольно. Всем этим, и подобным, автор наш внес драгоценнейшие вклады в науку языкознания, не только в будущую, идеальную или чаемую, но и в предыдущую, и современную, самую точную и положительную, даже – пожалуй – узкую, анатомическую, “примерную” и “буквоедную”.

    Не можем не заметить, как все подобные веские выводы давались Аксакову легко и . Мы очертили отчасти его громадный приготовительный труд и говорили уже, что труд сей был не копотливый и крохоборный, не внешний и материальный, а труд истинного развития, выразившийся не мозолями рук или истощением глаз, а напряжением ума, болью сердца, жертвами нравственными среди окружающей жизни и тогдашней общественной обстановки: но понятие труда, каково бы ни было, простиралось лишь на процесс или ход развития, ни сколько не ложась отпечатком ни на плод, ни на произведение и вывод. На сем последнем рубеже царило уже творчество со всею легкостию и свободою. Вы видите в Грамматике, какова она по рукописи и как она есть по изданию, все видимости работ и затруднений: эти видимости действительно возникли, но возникли именно при письме, под пером, на бумаге, в переходе к изданию; на душу обратно они не влияли бременем или запутанностью, ни в самом выводе, среди строк, не отзываются читателю чем-либо тяжелым. Замечаете, что автор, как автор, как писатель и издатель, часто возится с материалом, переходит от одной мелочи к другой, повторяется, оговаривается, ищет и как будто хлопочет: и тут же, невзначай, тою “божественного” происхождения отгадкой, которая и названа “дивинацией”, дарит вам самое меткое и ясное положение, нередко почти не оправданное мелочами, часто вразрез с аппаратом и работой. Встречая почти на каждом шагу самые тонкие философские соображения, вы приходите к убеждению и говорите: “Сколько он думал и продумал! Этот человек думал за других, вовсе не думавших о Русском языке, думал там, где специалисты фаха работали без мысли, выписывая, списывая и прописывая!” Здесь правда, но только отчасти: будет не правда, если вы предположите, как бывает обыкновенно, думу тяжелую, способность, охоту и необходимость крепко “задумываться”. Аксаковская дума была такою же творческою, как “дума” песнотворчества у Малороссов, как “дума” в нашей истории, но старшая и народная – как “вече”. Ни подготовки рассчитанной и намеренности, ни усидчивости, ни регламентации занятий, ни уставной формы решения тут не было и не могло быть. И это всего ярче обнаруживалось при живом общении с Аксаковым. Нас всегда изумляло: в самых трудных задачах, где мы и другие “задумывались”, хотели и просились “подумать”, спешили к материалу и данным, пересматривали, проверяли и т. д., Аксаков сразу решал, как будто что-то готовое; и точно, решение слишком хорошо было подготовлено у него всею жизнию, целым существом и цельною природою. Он не рассматривал: он прямо и непосредственно “созерцал”; не изучал: а просто “ведал”; для него не было “предмета”: была сама жизнь и сущность живая.

    Сказавши о том, как относился Аксаков к языкународу, ибо для Аксакова было едино и цельно “язык-народ”. Теперь, наоборот, дополним о народе на столько, на сколько это относится к языку. Русский народ, как и язык, ведал Аксаков существом живым и целым, не анатомируя, не примеривая, не разбивая по знакам и не расписывая исторически: обходясь с живым человеком, ведь вы не станете его татуировать значками лет, месторождения, родственных связей? Порядочный человек не станет в живом разговоре учащать “превосходительством”, ни принимать в разговоре подобных титулов: Аксаков не заботился ни о превосходстве, ни о первобытности, ни об исторических привилегиях своего народа. Он мог говорить, как сам народ, цельным древним, летописным, актовым, песенным языком, мог, мы видели, вести на сем языке дружескую переписку: между тем, как сам же народ, он писал языком современности, не гнушаясь нисколько ни младшими, ходячими формами, ни даже иностранными оборотами и словами; Даль, другого происхождения и развития, испугался бы этого как признака иностранной природы; современные Чехи гордятся, слепивши тысячи форм на собственном наречии, с немецких слов и выражений, для понятий Австрийской цивилизации. Все это, согласны, вредило отчасти писанной изданию: но, что делать, это было так; Аксаков не допускал ни для познания народа, ни для уразумения языка никакой внешней цели ни народа внешней истории, а знал и познавал язык или народ для самого же языка и народа. “В народ” он не ходил, имея его в себе и в общей жизни с собою; “к народу” не обращал, хотя первый же с Хомяковым посещал в известную эпоху кружок Рыбникова и конечно одним своим “присутствием” направил кружок к той деятельности, которая оказала впоследствии богатые плоды для открытия и собрания народных памятников. Ни благодетельствовать народу, ни превозносить и декорировать его, ни костюмироваться им, ни писать или издавать что-нибудь “для народа”, ни выставлять народ для завоевания ему силы или славы, ничего этого не позволял себе Аксаков: и так же точно обходился с языком. Не налагая на себя в сих отношениях ни подвига, ни аскетизма, ни усилий жертвы, он жил, говорил и действовал как сам народ – в его теперешнем положении. Народная жизнь и жизнь личного бытия сливалась, представляя взаимное сходство и почти тождество: богата силами и творчеством, глубока мыслию, действенна словом, проста, природна, существенна, замкнута в себе – по безучастию внешней истории, даже без голоса – чтобы петь, как смолкает ныне песня в самом народе, отчасти без письма и грамоты, и отсюда столько затруднений автору при переходе к написанию Грамматики. Но, если в каком лице Русский народ сознавал себя, ведал законы, потребности и надежды своего бытия, рос знанием и знал всю творческую меру своего возраста, – это в Аксакове. Мы бы не допустили его, если бы сверх чаяния пожелал он “издавать” и “комментировать” текст народных творческих произведений: но им были мы поддержаны на сем пути, с ним после Киреевского положили начало изданиям, ему мы обязаны истолкованием высшего богатырски-народного образа Ильи Муромца, и, после смерти Аксакова, отпечатали первыми песни об этом первом богатыре, думая про себя, как будто мы водружаем памятник самому Константину Сергеевичу Аксакову. Ни один, кажется, комментарий к тексту Былины не переняли мы у сего старшего истолкователя Былин: и до сих пор, в каждом вопросе, вынуждающем задуматься, берем перед взоры те очерки, всматриваемся пристально в те рисунки богатырей, которые Аксаков, “не умея” рисовать, чертил про себя; эти безыскусственные образы, набросанные почти детской рукою, так верны со всем, что мы узнаем дальше и дальше, что посмотревши на них каждый раз мы приобретаем поддержку правильному взгляду, разъяснение всякому туману, нас окружающему.

    Исчерпать разъяснением все отношения Аксакова к Русскому языку и народу нет никакой возможности: тут даже не было отношений, как будто между двумя сторонами, тут была , как будто в одном существе; а разъяснить вполне жизнь цельного существа – значило бы прожить ею. Довольно, если мы успели очертить хотя приблизительный облик сей жизни.

    Теперь, после всего сказанного о Грамматике, об авторе ее, корректуре и редакции, понятны будут, кажется, наши и Прибавления в их истинном смысле. Мы совершенно беспристрастны и к недостаткам труда, и к достоинствам автора, не скрывая первых и не выставляя вторых: но в том и другом случае мы нисколько не имеем в виду критики, заменяя ее истолкованием текста, развитием начал, в нем лежащих, и продолжением работы, на него положенной. Все, что наших не имеет большой цены: оно пособляет внешнему изданию, но не видоизменяет, не расширяет самого дела и обязано только тому, что мы позже родились и после автора остались в живых. – Есть впрочем сторона и важнее. Сочинитель, человек неудержимой мысли, всего ближе подходил к тому образу, который выражен словами Великого Учителя “языков” о самом себе, – “задняя забывая, в предняя же простираяся”: особенность эту в нашем авторе мы уже достаточно разъяснили. Там, где он спешит вперед и пытает новые данные, оставляя часто позади неоднократные и даже лучшие толкования вопросу; там, где набрасывает начала высшие, намечает пути новые, которых не успел уже ни развить, ни определить вполне, тогда как они вяжутся тесно со всем предыдущим и вытекают из цельного творческого воззрения: там, если подстрочные наши оговорки и ссылки уже недостаточны, если мало одной редакции текста, мы делаем обширнее свод всех положений сочинителя по данному вопросу к единству, там мы сами вступаем на путь его с дальнейшим исследованием или выводом. И плод авторского творчества, и дух его остаются во всей неприкосновенности, с них мы начинаем и к ним возвращаемся: но здесь мы самостоятельны. По примеру самого автора, мы чуждаемся склонности – “jurare in verba magistri”, и магистра столь непритязательного на учительство: мы не выписываем его слов при наших собственных, не указываем на них перстом; мы явно рознимся от него в способе, приемах, ходе исследования и не редко даже в частностях вывода, – это легко отличить каждому взору: а заметить единство наших воззрений с воззрениями автора в их сущности, оценить общую целость и нашего, и авторского взгляда, – предоставляем тому, кто внимательно будет читать обоих, занимаясь сам теми же вопросами. Без сих последних условий, – мы и не просим, и не ожидаем читателей. По тому же самому, мы предполагаем в них непременно интерес и достаточно подготовительных сведений: говоря, например, что Именительный на us us “полусуффикс” его обличает в себе следы старшего склонения, в коем s играл роль “флексии”, мы не цитуем ни страниц Аксакова, ни прибавляем определения этих терминов и не воображаем, весьма впрочем возможного, читателя, который изумился бы, каким способом us может перенестись с 8-й страницы Латинской грамматики на 4-ю, а с 4-й, из напечатанных примеров Латинского классицизма, подняться в эпоху за тысячи лет перед Р. Х., когда еще не писали по Латыни и не было самого Рима. Равным образом, как и Аксаков, мы своими указаниями никому не проповедуем, ни на чем не настаиваем и ни в чем не силимся убедить: уверенные, что со временем это настанет для иных само собою, мы, в тоне нашего автора, продолжаем здесь с ним, как вели ее часто и подолгу с ним живым. В пятнадцать лет нашего печатного молчания и об нем, и об его Грамматике, беседа эта однако же не прерывалась для нашего ума и сознания: все, что хотя отчасти.

    Особенно оказалась потребность “беседы” сего рода в самом важном отделе Грамматики. Как есть в самой жизни языка, прошедши в изложении труда своего чрез Двойственное число склонения ко Множественному, автор достиг до того решительного рубежа, где не только выясняется, но даже “обнажается” флексия рода, числа и падежа; откуда, как с вершины, раскрываются пред взором все извилины пройденного языком пути и начинается, с сей же высшей ступени, обратное поступание: упраздняется Двойственное, как переходное, точнее определяется Единственное; отвлеченный по происхождению и задаче, Средний род крепнет видимо и вещественно, разоблачая, в конфигурации своих форм, нити Женского и Мужского организма, а над ними старшего Общего; числовое и четное соединение роднится с количеством и материалом стихийным, с собирательною массою; движение склонения престает, возвращаясь к словообразованию, передавая туда свою подвижную флексию, в качестве окрепшего суффикса, для дальнейшей экономии языка; из всего склонения с падежами восстановляется полное слово, имя, форма имени; качество звуков, сведя в ходе склонения свои счеты с числом, с количеством и суммою звуков, выигрывает новые отличия и особенности, давая ими знать, каково оно и к чему способно на деле; долгота и краткость гласных, попытавши разные сочетания, призвавши в пособие своему развитию и полугласные, и двоегласные разного разряда, выдвигает за собою на сцену, для различения падежей, чисел и родов, еще новое условие – ударение, как нечто отдельное; ударение, после нескольких вариаций, сдерживает свою подвижность, получая определенное место – для одного рода, числа и падежа тут, для другого там и инде; с приостановкою движения на его новом результате, – не само для себя, а для нашего взора и наблюдения, – временно приостанавливается творчество языка, покоится дух и впереди готовится ему новый вопрос материала на созидание. Все это, так или иначе, короче или подробнее, затронуто или разъяснено нашим автором на разных стадиях пути при изложении “Грамматики”: но, когда дошло именно до числа Множественного в сравнительном изучении, когда предстояло дать решительный вывод и обратиться с общим заключением к предыдущему, когда, повинуясь сей задаче, автор начал то “прибавлять” в конце, то “пересматривать” с начала, – тогда, как мы говорили, физические силы его начали ослабевать и, под влиянием обстоятельств, самый дух организации готовился покинуть мощную натуру. Замолчать вместе с автором на этом же пункте – значило бы покинуть его в минуту самую важную: напротив, с этого же именно пункта, сочли и мы обязанностью прибавить несколько самостоятельных замечаний. Не обещаем здесь ничего полного и законченного: сообщаем лишь в той мере, в какой следуем за К. С. Аксаковым.

    Особое Прибавление”: всего более о падеже Соединительном, Творительном и Относительном– в этом все наше главное.

    При этом бросаем отчасти взгляд и на другие падежи, хотя в подстрочной заметке при тексте сказали уже достаточно о Дательном.

    , касаемся судеб ДвойственногоЕдинственного.

    роде, гласности и входят сюда или мимоходом, или как средство для главной цели.

    За всем этим останется без разъяснения один еще, существенно важный вопрос, вопрос языка: связь имени с , со спряжением. Уже А. Ст. Хомяков, давно в живой беседе, затрагивал своим пытливым умом эту любопытную задачу: наши видыЛатинскому спряжению времен, а обратно Латинское спряжение . Это послужило предметом дальнейших наших разговоров с К. С. Аксаковым: мало-помалу определились довольно яркие точки сближения – между лицами глагола и падежами, в процессе – при появлении одного филологического опыта в печати, – вызвал к изложению взглядов и начало нового труда выразилось взаимною нашею перепискою о видах Русского и Славянского глагола уже поздно: а наше продолжение, в черновых записках и заметках, едва ли когда-нибудь появится свету.

    П. Безсонов.

    [28] При всем том, что Славянская наука доказала и разъяснила это соответствие, а вся письменная наша древность переводила не иначе Греческое υ, как Русским кратким у, под боком же собственные наши наречия, Малорусское и Белорусское, известны своим произношением оў, аў, еўоуауеу и между овавев, да и сами Немцы очень хорошо ведают в своем языке те же самые звуки: устаревшая Немецкая школа заразила юные наши училища, где по-Гречески слышим ныне всюду вместо подлинного υ либо Немецкое ü, j, либо в отпор грубое согласное в: , , травма... Истинным поклонникам благозвучнейшего языка нет сил равнодушно внимать такой какофонии, противной всем сознанным законам филологическим.