• Приглашаем посетить наш сайт
    Чулков (chulkov.lit-info.ru)
  • Венгеров С. А.: Передовой боец славянофильства – Константин Аксаков

    Передовой боец славянофильства – Константин Аксаков

    <...>

    V.

    Диссертация. Театральные пьесы. “Московский Сборник”.

    В 1847 г. Константин Аксаков, после длинного ряда лет ленивой работы, стал, наконец, магистром. Дальше будет сказано о диссертации по существу. Пока отметим внешнюю историю ее, те цензурные мытарства, хотя, казалось бы, что мог такого сказать Аксаков о Ломоносове! Нашелся, однако, в ней “канупер”, как выражается цензор в Некрасовской “Газетной”. Гордившийся своею просвещенностью и покровительством наук попечитель гр. Строгонов, писал 3 января 1847 г. министру нар. просв. Уварову:

    “В декабре месяце 1845 года одобрено было к напечатанию советом Московского университета, писанное на степень магистра, рассуждение кандидата Аксакова под заглавием: Ломоносов в Истории Русской Литературы и Русского Языка. Книга эта ныне вышла из печати, и один экземпляр оной доставлен ко мне самим автором. По рассмотрении этого сочинения я нашел в нем многие мысли и выражения, от страницы 44 до 60, весьма резкие и неприличные, относящиеся до Петра Великого и политических его преобразований. Может быть, ученое содержание книги и допускает такого рода суждения о действиях Великого Преобразователя, – суждения, выраженные в форме не для всякого доступной, но тем не менее я признал их с своей стороны вовсе неуместными и непозволительными в диссертации, назначенной для публичного диспута; почему и предписал ректору Московского университета, приостановив продажу оной, подвергнуть ее новой цензуре декана I-го отделения филологического факультета и выпустить при этом весь отдел, заключающийся от 44 до 60 страницы, а также предложил и здешнему цензурному комитету, чтобы ни в одном из выходящих в Москве повременных изданий не дозволять никаких разборов помянутого сочинения. Для предупреждения же могущих дойти до сведения вашего сиятельства каких-либо известий об этой книге от постороннего ведомства, я считаю долгом представить при сем на ваше благоусмотрение один экземпляр оной, с тем, что если вы найдете нужным сделать относительно ее какие-либо новые распоряжения, то я буду ожидать об этом вашего, милостивый государь, уведомления. Вместе с сим, имея в виду направление некоторых С. -Петербургских журналов, готовых воспользоваться выходом подобного рода сочинений, чтобы толковать и объяснять его к соблазну других, я полагал бы с своей стороны необходимым, если бы против этого приняты были такие же меры, какие предложены мною Московскому цензурному комитету” (Барсуков. Жизнь Погодина, т. VIII, 343).

    Неожиданные придирки к книге, пропущенной факультетом, членами которого были такие столпы рабской благонамеренности, как Погодин, Шевырев, Давыдов, настолько были неожиданны, что Иван Аксаков даже сделал предположение, что графа Строгонова “верно кто-нибудь подучивает” (Пер., I, 406). На самом деле, конечно, все это делалось от собственного усердия.

    6 марта 1847 г. Константин Сергеевич защищал очищенную от скверны диссертацию свою.

    “По свидетельству очевидцев, большая аудитория в новом здании университета, где происходил диспут, была полна. Здесь собрался "весь московский ум обоих полов". Диспут был жив и разнообразен. Первые возражения были сделаны Шевыревым, деканом философского факультета; они касались языка церковно-славянского. Спор продолжаем был Бодянским, от которого, как замечено, "на диспутах всегда услышишь дельные, фактические и оригинальные замечания". Возражали также Катков, Буслаев и Соловьев. В заключение Шевырев выразил мнение факультета и свое собственное о диссертации, и Аксаков возведен был на степень магистра” (Барсуков. Жизнь Погодина, VIII, стр. 344).

    В ценных воспоминаниях о Константине Аксакове, Бицына (Н. М. Павлова), рассказывается, со слов проф. Ф. М. Дмитриева (впоследствии попечителя СПб. округа), следующий характерный эпизод диспута:

    “На все возражения Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания, магистрант вдруг воскликнул: "ах, какое дельное возражение!", и это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта” (“Русск. Архив” 1855 г., № 3).

    Степень магистра могла бы доставить Аксакову кафедру. Об этом еще до защиты диссертации старался Погодин, но надо было ехать в Киев, и это не улыбалось Константину Сергеевичу, безумно привязанному к дому, где ему так мило и беззаботно жилось и где “все ему поклоняются”, как отмечает в своем дневнике Погодин. Погодин, всегда не любивший Константина Аксакова, не выносивший его авторитетного тона и упрекавший его, совсем незаслуженно, в суетности, объяснял отказ ехать в Киев честолюбием: “не хочет, желает сказать первое молодое слово в Москве и несет об ней дичь” (Барсуков, VIII, стр. 109). Это объяснение безусловно неверно. Сказать “молодое слово в Москве” Константину Сергеевичу, конечно, хотелось, но главная причина нежелания ехать в Киев просто в отсутствии всякой активности. Ведь вот в 1849 г. Аксакову, видимо, представлялась возможность стать профессором в Москве, но и то ничего не вышло и, кажется, по вине Константина Сергеевича. По крайней мере Иван пишет: “завтрашний день в Петербурге, вероятно, последует назначение нового министра. Кто-то будет? Если Строгонов, и если он действительно таков, как вы пишете, то с Богом! Пусть Константин берет кафедру” (Пер. II, 261). Если “пусть берет”, значит предлагали.

    <...>

    — — —

    XI.

    Диссертация о Ломоносове.

    От К. Аксакова-критика перейдем к К. Аксакову-историку литературы, т. е., к его магистерской диссертации, появившейся в 1846 г. и озаглавленной: “”. В этой области он менее всего интересен. Как научное исследование, книга имеет весьма мало значения. Но столь же мало значения она имеет для обрисовки руководящих идей Константина Сергеевича. В снабженной немецким эпиграфом (из Гете) диссертации своей, К. Аксаков еще мало похож на того пламенного палладина идей славянофильства, каким он явился через несколько лет. В гораздо большей степени книга представляет собою свидетельство того огромного влияния, которое имели на духовную деятельность русской интеллигенции 40-х годов идеи Гегеля. Вся обширная диссертация написана тем знакомым уже нам гегелианским жаргоном, которого так много в писаниях членов кружка Белинского, Станкевича и Искандера, где еще недавно вращался Аксаков. Но, помимо жаргона, и вся сущность книги гегелианская, потому что задача автора только в том и состоит, чтобы в истории русской литературы вообще и в истории литературной деятельности Ломоносова в частности найти моменты, установленные германским философом в качестве абсолютных и непреложных условий всякой истории литературы. Благодаря этому пламенному стремлению jurare in verba magistri и представить иллюстрацию теорий излюбленного учителя, диссертация крайне поражает современного читателя. Достаточно прочитать хотя бы следующие строки, которыми молодой магистр очерчивает круг своего исследования:

    “Смотря на Ломоносова, как на лицо в нашей литературе, мы в праве предложить один вопрос: Ломоносов, как момент в истории русской литературы, вопрос, который в своем собственном развитии, вместе с конкретированием самого предмета, является как вопрос: Ломоносов в отношении к языку, к слогу, – и как вопрос: Ломоносов, как поэт.

    В сущности эти три вопроса не что иное, как один:

    Ломоносов, как момент в истории нашей литературы – вопрос возможно полный и единственный, который в своем развитии ставит моменты своего конкретирования сообразно с моментами конкретирования самого предмета (ибо вопрос, исследование, есть не что иное, как сознание самого предмета и им условливается) и разделяет, таким образом, диссертацию нашу на три части, именно:

    I. Ломоносов, как момент в истории литературы, момент сам в себе, in abstracto.

    II. Ломоносов в отношении к языку, к слогу, момент чисто исторический.

    III. Ломоносов, как поэт, где мы от чисто-исторического определения переходим к нему самому, как индивидууму, и где момент получает полнейшее конкретирование и имеет значение сам для себя – момент личный”.

    Таким тарабарским языком написана сплошь вся диссертация, заключающая в себе 517 страниц. Я уже несколько раз старался подчеркнуть, что, при всей горячности своего личного темперамента, Константин Аксаков был очень вялым писателем или, говоря частнее, стилистом. Но нигде эта вялость изложения не сказалась так резко, как в диссертации. Она читается с чрезвычайною скукою и к ней вполне приложим отзыв, который дал Белинский о брошюрке Аксакова, написанной по поводу появления “Мертвых душ”. Именно о ней-то и должно сказать, что она “вся состоит из сухих, абстрактных построений, лишенных всякой жизненности, чуждых всякого непосредственного созерцания, и что, поэтому, в ней нет ни одной яркой мысли, ни одного теплого, задушевного слова, которыми ознаменовываются первые и даже самые неудачные попытки талантливых и пылких молодых людей”.

    “Ломоносов в истории русской литературы и русского языка”, Ломоносов как-то совершенно ни причем. Архитектоника книги такая: обширное вступление, занимающее собою 64 страницы, почти исключительно посвящено изложению гегелианских представлений об искусстве, изложению, до нельзя туманному и сбивчивому. Легко ли напр., понять такую фразу:

    “стиль вообще показывает тайное сочувствие с искусством самого материала, являет точку их соприкосновения, чрез которую материал теряет свою тяжесть и грубость, и искусство определяется”.

    После введения философского, идет введение историко-литературное, в котором автор делает обзор языка произведений до-ломоносовских периодов русской письменности. Это историческое введение занимает около 250 страниц. Таким образом, речь о Ломоносове начинается только с 327 стр. А так как с 439 стр. начинаются приложения (выписки из грамот и разных литературных произведений), то и выходит, что собственно Ломоносову из 517 страниц книги уделено 110.

    Но даже и эти 110 страниц не все посвящены специально Ломоносову, а ровно на половину состоят из разных рассуждений эстетического и философского содержания. Таким образом, в общем получается работа, весьма мало похожая на те точные, исчерпывающие предмет историко-литературные исследования, к которым нас приучила университетская жизнь. Отметим уже, кстати, что диссертация не обнаруживает и сколько-нибудь обширной эрудиции автора. Всю жизнь свою разбрасывавшийся в разные стороны, Константин Сергеевич, вообще говоря, был человек с обширными знаниями. Но собственно специальных знаний в одной какой-нибудь области у него было не много. Так, если мы присмотримся к источникам, которые цитирует магистрант, то они всего менее поразят нас своею многочисленностью. 1-я часть “Актов исторических”, 1-я часть “Собрания государственных грамот”, 1-я и 4-я ч. “Актов, собран. археогр. комиссией”, “Сборник Кирши Данилова”, – вот почти единственные пособия, которыми магистрант пользовался много. А если к ним прибавить еще около десятка лишь эпизодически цитируемых книг, то мы получим и весь научный багаж автора. Правда, магистрант ссылается иной раз на Остромирово Евангелие, на летопись Нестора, на “Сказания” Князя Курбского, на проповеди Феофана Прокоповича, на сочинения Кантемира и, наконец, Ломоносова; но нельзя же по поводу этого серьезно говорить об “эрудиции”.

    Если, в общем, относительно диссертации Конст. Аксакова можно сказать, что она не блещет эрудицией, то в частности по поводу той части ее, где речь идет об эпохе Петра, т. е. эпохе, наиболее важной для предмета рассматриваемого исследования, можно прямо сказать, что эрудиция автора недостаточна. Я не стану, конечно, сравнивать изучение магистрантом Петровской эпохи с тем знанием ее, которое, напр., обнаружил в своем труде “Наука и литература при Петре” – Пекарский. Но и помимо параллели с Пекарским, в сравнении с эрудицией которого диссертация К. Аксакова представляется каким-то школьническим упражнением, помимо, говорю я, такого сравнения, нельзя не признать, что изучение эпохи Петра по тем, счетом семи

    И надо думать, этим-то более чем поверхностным изучением эпохи, породившей писателя, рассмотрение деятельности которого составляет предмет диссертации, и объясняется то, что характеристика Ломоносова поражает своею банальностью. То, что говорит магистрант о даровитости Ломоносова, об исторических его заслугах в деле выработки русского стиха, о разнообразии его дарований и т. д. все это до такой степени школьнически-известно, хотя прикрыто часто весьма туманною гегелианскою тарабарщиною, что ради таких ничтожных результатов решительно не стоило изготовлять книгу в 500 страниц.

    Есть, впрочем, в диссертации и не банальные вещи. Но лучше бы их вовсе не было. Более чем неудачно магистрант следующими, притянутыми за волосы доводами старается оправдать Ломоносова от обвинений в том, что он ввел в русский синтаксис латино-немецкую конструкцию:

    “Мы знаем”, говорит он, “что многие, или лучше общее мнение, думают, что синтаксис Ломоносова не русский, что он сформирован по латинскому и частию по немецкому; но мы невольно спрашиваем: где же критериум этого суждения? На чем опираясь, произносит оно свой приговор: где нашло оно синтаксис русский, против которого погрешил Ломоносов? Нам скажут: разговор, живая речь, но между разговором и письменностью лежит необходимая разница. Их нельзя сравнить между собою. Язык, являющийся в разговоре, должен быть основанием синтаксиса языка письменного, как мы сказали выше; но он не стоит с ним рядом; это два, один за другим следующие момента, и разговор, как сравнение, не может служить критериумом. Что же встретил Ломоносов и в том отношении, в котором разговор важен и имеет значение для синтаксиса высшего, то есть, как основание его? Что вообще нашел Ломоносов, чтоб постигнуть, создать или, лучше, вывести русский синтаксис? Что нашел он в русском национальном языке? В русском языке нашел он, в том национальном виде, в котором он был, полное разнообразие оборотов, полную синтаксическую свободу”.

    Оправдание очень оригинальное. Если синтаксическая свобода была отличительным качеством до-ломоносовского языка, то зачем же было накладывать на него оковы тяжеловесной латино-немецкой конструкции? Магистрант, впрочем, и сам, видимо, понимал малую убедительность своей защиты, и потому через несколько страниц он выдвинул другой довод, крайне любопытный в его устах. Согласно гегелианской философии, он старается доказать, что всякий язык сначала, “в первом своем моменте”, когда он нужен только как средство разговора о предметах ежедневного быта того или другого народа, есть явление “случайное”, т. е. исключительно одной национальности принадлежащее. Но затем “язык всякого народа отрывается от сферы случайной жизни, переходит в сферу общего и от сферы разговора восходит до сферы письменности”. “Синтаксис и вообще слог этой высшей сферы и имеет в себе общее, собственно свойственное этой сфере и, следовательно, встречающееся естественно во всех языках”. Вот почему “общее латинской конструкции вследствие закона, только что показанного, доступно языку русскому”. Ломоносов, следовательно, имел право вводить “латинизмы” в созданный им первым русский письменный язык:

    “Язык русский мог согласно с существом своим подняться в высшую сферу языка, сферу общего, открывающуюся тогда, когда общее пробуждается в народе, и он возвысился до нее; следовательно, сфера эта и формы общие языка принадлежат ему потому уже самобытно; в существе его лежит возможность этих форм, этого синтаксиса: в нем уже, – и в национальной его сфере, и так же в отвлеченном развитии мысли в слове, – видим мы эти начала, и видим главное – свободу синтаксиса. Ломоносов был гением языка, возведшим его в эту высшую сферу; дело его было свободно, и формы, принятые языком, принадлежали уже ему вполне, вытекали из его духа”. Не отрицая затем того, что “фразы Ломоносова имеют отпечаток латинский, собственно в оттенке внешнем; что Ломоносов обращал внимание на латинский язык, его избрал, иногда по крайней мере, примером своим”, магистрант находит только, что “в образе этого языка видел и находил он общее: он брал эти обороты, высшей его сферы и свойственные, следовательно, языку русскому. Он брал их, как достояние языка русского и потому еще, что язык русский, как именно русский, самобытно имел их или подобные им в себе и взятое по-видимому из чуждого не было чуждое; он занимал с полным правом собственности, и оборот как бы вновь вырастал на русской почве, шел из русского и с помощью полной его свободы становился русским”.

    Таким образом, вся защита Ломоноса от обвинений в насаждении латинской конструкции сводится не к отрицанию самого факта, который слишком очевиден, а к сообщению ему путем чисто-философских построений иного характера. Но могут ли философские доводы иметь значение в такой точной, основанной на строго-фактических данных науке, как языкознание? То, что говорит магистрант об общности синтаксиса всех языков, дошедших в своем историко-культурном развитии до фазиса письменности, все это, если бы даже было верно, требовало для доказательства своей справедливости ряд сравнительных сопоставлений синтаксиса различных языков. Но магистрант и попытки не сделал такого фактического подтверждения своего положения. И вот почему его диссертация, решительно ничего нового не вносящая в исторической своей части, а в филологической дающая только произвольные философствования ad majorem gloriam гегелианства, в общем, не представляла собою никакого вклада в историю русской литературы. В настоящее время она совершенно забыта.

    Чтобы покончить с диссертацией, отметим в ней еще кое-что, очень любопытное для изучения хода умственных настроений Константина Сергеевича. Всякого, кто имеет представление об Аксакове, как о главаре славянофильства, поразили, вероятно, цитаты из диссертации его о Ломоносове, в которых так настойчиво говорится об русской и западно-европейской духовной жизни. Настойчивость эта весьма мало вяжется с мыслями о полной “самобытности” русского духа, которые составляют основной тезис большинства других писаний Константина Сергеевича. Но еще меньше вяжется с общим складом миросозерцания Константина Аксакова восторженное отношение к Петру, которое составляет основную черту диссертации о Ломоносове. Просто глазам своим не веришь, читая такую характеристику Петровской эпохи:

    “Для России настало время решительного освобождения от исключительной национальности, решительного перехода в другую, высшую сферу, решительного преобразования. Началась страшная борьба. С одной стороны исключительная национальность, опиравшаяся на уже образовавшуюся положительную силу стрельцов, староверов, имевшая с собою если не весь, то большинство народа. Она силилась удержать свои права сохранить жизнь по старине, и, лишенная уже жизни внутри, она хотела удержать ее прежний образ, сохраняя разве один призрак прежнего определения, навсегда утратившего свою действительность; она упорно противилась новому свету и поддерживала ложную свою необходимость. Пробужденная решительным ударом, она совокупила все свои силы, поднялась и начала ожесточенный бой за свою мнимую современность. – С другой стороны, против народа, упорствовавшего в своем национальном определении, – Петр, опиравшийся на действительную потребность русского народа, сему последнему самому может быть неизвестную. Он решительно восстал на эту национальность, сокрушая прежнее, только мешавшее уже свободному развитию народа. Раскрывая перед ним сферу жизни, он круто поворачивал в противоположную сторону, принимал определения других народов, обильно наполнял чуждым пределы России, презирая страх национальности, только в одном ограждении находившей свое спасение; напротив, он принимал от Запада все, к чему только дошел Запад в своем развитии, и настежь распахнул для него ворота России, становясь с нею, как была она дотоле и тогда, в резкую противоположность. Действительность дела его победила. В страшной кровавой борьбе пала навсегда исключительная национальность России; наступила новая эпоха”.

    Более восторженного панегирика не мог бы написать самый завзятый западник! Но именно оттого-то было бы ошибочно строить на нем какие бы то ни было выводы об общем строе мировоззрения Константина Аксакова. Он просто указывает, что в начале сороковых годов, к которому относится диссертация [30], славянофильская доктрина не дифференцировалась еще окончательно. А в частности Константин Аксаков, хотя уже находился в открытой вражде с членами кружка Белинского и Станкевича, но некоторые из прежних своих симпатий еще удерживал в полной силе.

    — — —

    XII.

    Диссертация о Ломоносове только на половину относится к истории литературы. Другая же и притом большая часть ее, именно обзор языка произведений до-ломоносовского периода, имеет характер чисто филологический и составляет, таким образом, одно из звеньев целого цикла филологических работ, которыми Константин Сергеевич занимался в течение всей своей жизни. Филология была любимою наукою Константина Аксакова, начиная с 15 лет. Он ей отдавался с тою страстью, без которой для этого удивительно-цельного человека не были мыслимы сколько-нибудь серьезные занятия.

    Но не только в филологические занятия свои вносил Константин Сергеевич страсть. Он вносил ее также в метод заправские филологические сочинения и, как все, что писал Константин Аксаков, представляют собою ряд публицистических статей на любимые темы исследователя. Могло ли оно и быть иначе, когда Константин Сергеевич приступал к своим филологическим работам с такими понятиями о науке вообще и о филологии в частности:

    “Всякая живая наука”, говорит он в предисловии к “Опыту русской грамматики”, изданному им незадолго до смерти (1860), “то есть: наука, имеющая дело с жизнью, имеет дело с таинством; такова и филология, предмет которой – слово, этот сознательный снимок видимого мира, эта воплощенная мысль. Преследуя жизнь в той или другой области ее проявления, наука доходит до пределов таинственного, до тех пределов, откуда внутреннее становится внешним, дух – осязательным, бесконечное – конечным. Наука думает иногда выйти из затруднения, приняв анатомическое воззрение, сделаться материальною, сказать, что нет духа и души, и недостойно успокоиться таким воззрением, отрицательным и тупым, при котором вовсе непонятна и жизнь, и смысл ее, и то, что даже просто угадывает вещая душа наша. Но слава свету сознательной мысли! Разум сам обличает ложь всех материальных теорий, на нем по-видимому основанных, прогоняет их тяжелую тьму, сам низвергает всякое богослужение себе, сам знает свои пределы и признает непостижимое, открывающееся откровением духу человеческому.

    Наука есть сознание общего в явлении, целого в частности; зная свои пределы и доходя до них, наука должна необходимо допустить таинство жизни, не подлежащее уже ее осязанию, таинство, которое может она угадывать и определять приблизительно, но которым овладеть она не в силах, ибо это – "". Итак, мы допускаем в науке (а следовательно, и в филологии), на границе ее, свой таинственный, так сказать, мистический элемент”.

    Можно быть разного мнения о психологической теории, легшей в основание только что приведенного взгляда. Но с одним непременно согласится всякий беспристрастный читатель, именно с тем, что такое воззрение на науку, какое было у К. Аксакова, дает самый широкий простор элементу, всего менее терпимому в настоящей науке – субъективности. Там, где речь идет о неподчиняющихся анализу чувствах и мистицизме, как одном из главных факторов, там может быть место чему угодно – вере, дару проникновения в непостижимое и т. п. но никак не науке, которая только постольку и наука, поскольку она объективно и так сказать нелицеприятно исследует и констатирует. И особенно неуместно было припутывать мистицизм к филологии, этой точнейшей из всех “словесных” наук, знающей только красноречие фактов и всегда основывающей свои законы на обильном количестве тщательно сделанных наблюдений.

    политических или общественных убеждениях никогда и речи не может быть.

    У Константина же Сергеевича все это, как на ладони.

    Начать с того, что даже в самые мелочные, чисто специальные вопросы он вносил весь запас своего обычного страстного отношения. Как уже заметил Безсонов, Константин Аксаков “особенно любил звук ъ, играющий столь видную роль у нас и столь много способствующий разысканию филологическому: в ту же меру, он противника – звук s, тою ненавистью, которую может питать добрейшее сердце к чему-либо гнусному. Он расточал этому врагу прозвища "надоедного", "назойливого", "вторгавшегося пролазы", "услужливого", "рабского"; он перенес сюда смысл приторной угодливости, чуждый собственному его лицу и проникший к нам в виде поддакиванья, как рабское "да-с", "нет-с"; потому, как сам говорил обыкновенно с твердостью "да" или "нет", так наверное можно было считать признаком, что Аксаков недоволен или гневен, когда он начинал употреблять "да-с", "нет-с"”.

    Безсонов констатирует приведенные факты с чувством умиления, видя в них доказательство того, что Константин Сергеевич держал свое знамя “грозно и честно”. Умиление вполне законное. Трудно, действительно, представить себе более трогательное проявление душевной цельности и чистоты, как эту личную ненависть и любовь к каким-нибудь суффиксам. Но нужно ли много доказывать, то такое страстное отношение к делу неизбежно ведет и к страстному желанию отыскать непременно то, что исследователю хочется отыскать. А при таком желании какие же мыслимы истинно-научные, т. е. соответствующие действительности результаты? И вот почему известный чешский ученый Гаталла имел возможность сказать про “грамматику” Константина Аксакова:

    “Покойный редко где подкрепляет взгляды примерами, почерпнутыми из письменных и устных памятников языка русского, напротив – обычно он ограничивается такими, которые сам себе понавыдумывал ”.

    Это пришлось сказать о Константине Сергеевиче! Он, который не задумываясь отдал бы жизнь за истину, “понавыдумывал”! И однако же оно так. Такого мнения не один Гаталла. И Буслаев, и Срезневский, в свое время писавшие о филологических работах К. Аксакова, все они того мнения, что труды его полны крайней односторонности и притягивания за волосы фактов к предвзятым теориям.

    К каким же именно теориям?

    Главным образом – о вредоносном влиянии на русскую грамматику “иностранных воззрений”. Для того, чтобы иметь такие иностранные воззрения, вовсе не нужно быть, по Аксакову, действительным иностранцем.

    “Нет сомнения”, говорит Константин Сергеевич в начале своего исследования о русских глаголах, “что иностранцам трудно постигнуть язык, им чуждый; особенно немцам трудно постигнуть язык русский; но едва ли легче понять его и русскому, руководимому иностранным воззрением вообще, хотя бы он и не был последователем именно того или другого иностранца. Не в том главное дело, иностранец ли по происхождению сочинитель, но в том, иностранец ли он по воззрению”.

    “Вместе с нашествием иноземного влияния на всю Россию, на весь ее быт, на все начала, и язык наш подвергся тому же; его подвели под формы и правила иностранной грамматики, ему совершенно чуждой, и, как всю жизнь России, вздумали и его коверкать и объяснять на чужой лад. И для языка должно настать время освободиться от этого стесняющего ига иностранного. Мы должны теперь обратиться к самому языку, исследовать, сознать его и из его духа и жизни вывести начало и разум его, его грамматику. Она будет противоречить грамматике общечеловеческой, но только и строго общей, а совсем не общечеловеческой – выразившейся известным образом у других народов и только представляющей свое самобытное проявление этого общего... В ней, в русской грамматике, может быть, полнее и глубже явится оно, нежели где-нибудь. Кто из вас станет отвергать общее, человеческое? Русский на него сам имеет прямое право, а не через посредство какого-нибудь народа; оно самобытно и самостоятельно принадлежит ему, как и другим, и кто знает? – может быть , нежели другим, и может быть мир не видал еще того общего, человеческого, какое явит великая славянская, именно русская природа... Да возникнет же вполне вся русская самобытность и национальность! Где же национальность шире русской? Да освободится же и язык наш от наложенного на него ига иноземной грамматики, да явится он во всей собственной жизни и свободе своей” (т. II, стр. 405, 406).

    Непременно следует внести в русское языкознанием свои русские воззрения, которые должны состоять в том, чтобы мы отказались от стремления непременно отыскать у себя такие же грамматические формы, как в чужих языках. Так, по вопросу о глаголах:

    “некоторые теоретики, сливая все глагольные формы [31], с присоединением даже иных предложных в одно спряжение, богатое временами, быть может, думают, что это служит к чести русского языка, что де не только в языках чуждых, но и у нас есть полное спряжение, что наш язык в этом им не уступает, что у нас у одного и того же глагола есть все времена. Но здесь видны ошибочное чувство и ошибочная мысль. Разве только в том состоит честь и слава, чтобы повторить у себя чужое, чтобы пройти по чужой дороге не хуже других? Разве нельзя идти по своей дороге, разве нельзя, не имея чужого, иметь вместо него свое, совершенно особенное, отличное от всех? Разве это свое не может быть еще лучше, еще достойнее, и разве тогда не больше славы? Но, как бы то ни было, мы должны руководиться, при наших исследованиях, не тем, чтобы стараться отыскать у нас все чужие особенности, как бы, по-видимому, они ни были хороши – в этом случае мы впадем в ошибку, чему пример все наши грамматики, – а тем, чтобы отыскать и узнать свое, какое бы оно ни было, тогда мы придем к истинному взгляду” (т. II, стр. 410, 411).

    “Я нисколько не завидую другим языкам”, говорит он в книжке о глаголах, “и не стану натягивать их поверхностных форм на русский глагол”.

    Таково основное направление филологических стремлений Константина Сергеевича. В примечании мы даем несколько специальных деталей практического осуществления их [32]. Здесь же скажем об общем характере этого осуществления.

    Не имеет все это сколько-нибудь серьезной научной ценности и не принадлежит Константин Аксаков к авторитетным деятелям русской филологии! Можно было бы привести в подтверждение сказанного отзыв такого первоклассного представителя русского языкознания, как Буслаев, который упрекал Константина Аксакова и в сбивчивости, и в поверхностности, и даже в отсутствии “надлежащего запаса этимологических и исторических (о языке) сведений”. Но Буслаев, вообще относился неодобрительно к чрезмерному стремлению Константина Сергеевича отстаивать нашу национальную самостоятельность там, где в этом едва ли предстоит серьезная необходимость. Поэтому его неодобрение может быть отнесено не на счет действительной научной малоценности филологических трудов Аксакова, а на счет неприязни к славянофильству. Вот почему я предпочитаю привести отзывы Срезневского. По поводу книжки о глаголах он писал:

    “Рассуждение г. Аксакова не филологическое, а философское; если оно пробуждает мысль, то и достигает своей цели; а едва ли можно сказать, что оно не пробуждает мысли. Нельзя, впрочем, не пожалеть, зачем оно не филологическое, зачем автор не дал места разбору употребления глаголов в древнем славянском языке по нескольким его наречиям, и, между прочим, в памятниках переводных, особенно в тех местах, где переводчики отступали от дословности перевода”.

    Пять лет спустя, когда вышел первый выпуск “Русской грамматики”, Срезневский опять подчеркивал способность Константина Сергеевича “вызвать в читателе силу наблюдательности”, говорил о “самобытности” авторского мышления и его “независимости” умственной, о “чутье” языка, которым автор “часто заменяет наблюдательность”, и вслед затем прибавлял: “Несмотря на это, едва ли нужно пожелать, чтобы и следующие выпуски этой книги были совершенно таковы, как первый. То ли пожелают от них все, а я со своей стороны позволяю желать себе:

    – Чтобы во всех подобных произведениях теория языка была строго выводима исключительно из одних наблюдений и чтобы эти наблюдения были производимы не над какими-нибудь избранными явлениями, и насколько можно более были разнообразны.

    – Чтобы чутье свойств языка было строго сдерживаемо также в пределах, допускаемых наблюдениями, и укреплялось исследовательностью: сам в себе человек легко может смешать действительное чутье с тем, что не чутье, а только случайное мнение, выведенное из немногих данных и опровергаемое другими.

    – Чтобы наблюдения были не только производимы полно, но представляемы читателю для того, чтобы он мог положительнее изучить исход наблюдений”.

    Нужно знать язвительность Срезневского, чтобы тотчас же понять, что за этими очень вежливо выраженными desiderata в действительности скрываются совсем не вежливо задуманные три весьма серьезных упрека. Прежде всего скептик и насмешник, Срезневский, по разным однако же, причинам примыкал к направлению, выставлявшему напоказ свои “русские” чувства и потому он особенно резко не мог отнестись к стремлению Константина Сергеевича создать вполне самобытную и нежелающую знать иностранных образцов грамматику. Но по существу его desiderata должны быть поняты в том смысле, что Константин Сергеевич для своих выводов: 1) пользовался только “избранными явлениями”, т. е. игнорировал те, которые их не подтверждали; 2) не подкреплял их “исследовательностью”, т. е. не заботился о том, чтобы его грамматические индукции были основаны на сколько-нибудь достаточном количестве фактов, и наконец, 3) часто вовсе не “представлял читателю наблюдения”, т. е. давал выводы совершенно бездоказательно.

    Против последнего упрека, крайне тяжелого по отношению к научной работе, счел необходимым возражать издатель и большой почитатель филологических трудов Константина Сергеевича – Безсонов. По его словам, эта “беспримерность”, т. е. отсутствие подкрепляющих выводы грамматических примеров, объясняется тем, что филологические работы Константина Сергеевича “и не выражались и не сопровождались непременно выписками пера: работавший – много, если делал заметки на самих книгах, – краткие, летучие. Вся эта бездна прочтенного филологическим взором и передуманного языкознательным умом – скрывалась внутрь, слагая запас громаднейшей памяти, какую лишь удавалось нам встречать в ком-либо: она пошла в душе на созидание того величавого, но не вещественного, одухотворенного образа, каким представлялся русский язык Аксакову. Материал превращался в живое существо, работа – в творчество; творчество в самом языке, создавшее язык силами народа, и творческий образ самого языка, из языка схваченный взором личным, умом художественным, сливались воедино. Мало было бы, сказать, что Аксаков "носил" в себе этот образ, и существующий в природе, и оттуда добытый, или что он "носился" с этим образом, как с родным и все-таки "внешним" как принятым внутрь, и все таки со стороны: Аксаков этим жил, вопрос русского языка был для него вопросом жизни собственной; жизнь личная, казалось, иногда, располагалась по вопросам языка и им всего чаще отвечала. Странно было бы (поэтому) встретить, что Аксаков "записывает", трудно было уловить моменты его справок по книге”.

    Константина Сергеевича, как человека, но совсем не изменяющее существа дела. В науке нет личного доверия, верят только в факты, доступные проверке каждого, а не “чутью”.

    В заключение обзора филологических трудов Константина Аксакова приведем оценку их, сделанную Иваном Сергеевичем Аксаковым. Приводим ее не потому, что она заключала в себе что-нибудь новое и что-нибудь такое, что бы не было высказано выше, а именно потому, чтобы она, правда, с другой точки зрения и иначе освещая, по существу подтверждает все те упреки, которые сделаны выше. Уже если такой восторженный поклонник учено-литературной деятельности Константина Сергеевича, как Иван Сергеевич, не мог обойти того факта, что филологические труды Константина Аксакова, главным образом, замечательны поэтическою и художественною стороною своею, значит действительно, в пользу научного значения их немного можно привести доводов.

    Итак, вот эта характеристика, в которой так нетрудно отделить факты от стараний любящего брата смягчить их:

    “Константин Сергеевич не был и, по самой природе своей, не мог быть ученым в смысле немецкого гелертера; процесс его ученой работы был не просто аналитический, но, так сказать, и художественный вместе, мгновенно объемлющий синтез исследуемого явления, его "душу живу" и органическую цельность. Его мысль почти всегда предваряла длинный путь логических выводов и формального знания, и нередко, к удивлению ученых, находила себе подтверждение или в целой массе научных данных, еще вовсе неизвестных Константину Сергеевичу, или в последующих открытиях науки. Было бы ошибочно, впрочем, заключать из наших слов, что мы ставим ему в особенную заслугу такой способ научных исследований и даже отдаем этому способу предпочтение пред всеми другими. Мы просто указываем на художественную стихию, присущую всей деятельности К. С., как на психическую его особенность, и с своей стороны свидетельствуем, что в его душе не было ни тени пренебрежения к строгому методу немецких ученых. Мы полагаем, однако же, что эта его особенность, в свою очередь, не должна бы возбуждать (как это до сих пор не раз бывало) пренебрежения со стороны тружеников ученого цеха, и что поэтическое чувство есть также одно из познавательных орудий человеческого духа, наравне с логическим разумом. Константину Сергеевичу, без сомнения, недоставало той обширной эрудиции, которая лежит в основании ученых трудов германских филологов, и того близкого знакомства с литературою предмета, которое обнаруживают многие из русских ученых, особенно в области сравнительной филологии. Но этот недостаток, им вполне сознаваемый, едва ли не с избытком восполнялся его филологическим чутьем, его способностью проникать в самые духовные недра слова и угадывать сокровенную мысль грамматических видоизменений” (Предисловие к II т. соч. К. А.).

    Увы, представители “ученого цеха” этого-то чутья совсем не усматривали в филологических фантазиях Константина Аксакова. Вот что в 1857 г. писал мягкий и добродушный Буслаев своему приятелю Билярскому по поводу намерения Константина Сергеевича попасть в профессора московского университета [33]: “знаете ли, что К. Аксаков, автор глагола, предлагал себя на место Шевырева? и я должен был взять на себя печальную обязанность предъявить в факультет, что вместе с представлением об Аксакове пойдет и его . Впрочем, к чести факультета надо сказать, что за Аксакова не было ни одного прямого (курсив Буслаева) голоса; только человека два, под влиянием Крылова и Лешкова, ему мирволили” (В. М. Истрин

    Примечания

    [29] “Полное Собр. Закон. Российских” т. IV и V, проповеди Стефана Яворского, слова и речи Феофана Прокоповича, речи Гавриила Бужинского, сочинения Кантемира, духовное стихотворение Петра Буслаева и ода о сдаче Данцига Тредьяковского.

    [30] Она писалась в 1842-43 гг.

    [31] Т. е. виды глагола – , двигаю, двигивал.

    [32] Особенно выдается стремление Константина Аксакова отстоять самостоятельность русского глагола, который “управляется с категориею времени совершенно самостоятельно и вовсе не похоже на глаголы других языков”, именно вот каким образом:

    “Глагол в русском языке выражает самое действие, его сущность. От качества действия делается уже заключение о времени. Поэтому и формами глагола обозначается самое действие, время же в нем есть дело употребления; это употребление основано на соответствии глагольных форм с временами. Неопределенное действие, с точки зрения времени, естественно является неопределенно продолжающимся; поэтому время настоящее. Действие, как мгновение, напротив, длиться не может, следовательно, не может быть настоящим; понятое в минуту своего проявления, оно является мгновенно наступающим, и потому относительно времени принимается и употребляется, как будущее время, например: двигну. Это понятно: если действие, как мгновение не может проявиться в настоящем, то само собою разумеется, оно может проявиться только в будущем или прошедшем; но прошедшее (о нем надеемся опять сказать ниже) уже не есть действие, не есть глагол; стало быть, остается одно будущее. Так как в русском глаголе (что уже было замечено выше) главное дело – определение самого действия, а время есть только вывод, заключение, то поэтому действие, и неопределенное, и мгновенное, выражается независимо от времени, придавая такую жизнь и силу русской речи, и ставя в недоумение наших филологов. Что касается до прошедшего действия, то оно не есть действие по понятию русского языка, и это очень верно. В самом деле, как скоро действие прошло, где же действие? его нет; остается тот, кто совершил действие, предмет, из которого проистекло оно и в котором пребывало; в таком случае все значение действия переходит на предмет, действительно или отвлеченно представленный, и становится уже качеством предмета и следует, свое прошедшее, ибо всякое действие может перестать; поэтому все формы глагола, выражающие эти степени, имеют от себя форму прошедшего, – отглагольное прилагаемое (двигал, двигнул, двигивал). Действие же, как ряд моментов (), необходимо является только в прошедшем (двигивал). В настоящем оно не может быть представлено; ибо действие определенное– не существует, оно есть только невидимый резец, делящий действие на прошедшее и будущее. В будущем действие, как ряд моментов, также представлено быть не может; ибо действие грядущее или наступающее, выходящее из неопределенности, является при выражении всегда как один момент; о невыразившемся следующем моменте мы говорить еще не можем, ибо его еще нет; он таится в безразличной отвлеченной силе действия. Ряд моментов может образоваться тогда, когда является ряд выраженных, следовательно, совершившихся, бывших, прошлых моментов. Поэтому действие, как ряд моментов, понимается и употребляется, относительно времени, только как прошедшее, и следовательно, в глаголе, не имея собственно глагольной формы, имеет только форму прошедшего, т. е. форму отглагольного прилагательного, например, двигивал.

    Итак, уже с первого взгляда видно, что Русский язык совершенно особенно и самостоятельно образовал глагол. Язык наш обратил внимание на внутреннюю сторону или качество действия, и от качества уже вывел, по соответствию, заключение о времени. – Такой взгляд несравненно глубже взгляда других языков. Вопрос качества, вопрос: как? есть вопрос внутренний и обличает взгляд на сущность самого действия; вопрос времени, вопрос: когда?

    Итак, времен в Русском глаголе вовсе нет. Каждая форма глагола, выражая определение самого существа действия, имеет только отношение к соответствующему, приличному ей, времени. Форма глагола неопределенная относится ко времени настоящему, форма мгновенная – к будущему, форма многомгновенная – только к прошедшему. Прошедшее, как прекратившееся действие и потому уже не как глагольная форма, а отглагольное прилагательное, идет ко всем формам глагола; но при последней оно исключительно.

    и оттого смешавших в нем определения самого действия. С другой – опровергается мнение Фатера, Таппе и их последователей, разделявших спряжение на отдельные глаголы и сохранивших категорию времени. – Нет, все эти формы, – формы одного и того же глагола, но формы не времени, а качества действия; понятие же времени, как сказано, есть выводное из качества действия”.

    Раздел сайта: